И Натаха ждала, что пройдет его срок, три оставшихся года, смешных по сравнению с той пустой водой одиночества, что уже сквозь себя пропустила, и летела душою туда, где уже это время прошло и Валерка к ней вышел, выходит навстречу, не сожженный еще изнутри, не иссохший снаружи, все такой же, ее, настоящий Валерка. И как только им срок подходил — день и час по закону положенного им с Натахой в зоне свидания, — здесь была уже, здесь, у ворот, прилетев на всех видах воздушного и наземного транспорта, караульной собакой у проволоки. И всегда, каждый раз их свидания разнимало Чугуева надвое: и не мог к ней пойти на глаза, и не мог не пойти — с такой силой снимала оживавшая кровь его с места; и хотелось прогнать ее, закричав: не езжай сюда больше, нет Валерки уже никакого, весь вышел, — и вот так рвуще жаль становилось ее, что нельзя ей не бросить себя, как кусок, что нельзя не затиснуть, не влепить ее зябкую малость в себя что есть мочи.

И когда объявляли: «Чугуев! Пляши, на стыковку пошел, на стыковку», с этой болью и тягой, свитыми в нем в один режущий жгут, как белье, он вставал под горячую воду и терся лыком с остервенением от макушки до пяток, чтобы вытравить въевшийся во все поры паскудный, окончательно неубиваемый лагерный запах — одряхления, ветхости, слабости, неподвижной давящей тоски, прогоревших под кожей надежд и просоленной по том непрерывного страха казенки; раскалялся, скоблился под почти нестерпимо горячей водой, что должна была сбить всю окалину, грязь, но его не меняла и не делала прежним, не пахнущим кровью Валеркой, первых дней и ночей их с Натахой непрерывного счастья, когда вроде и нет ничего по сусекам, в холодильнике, в брюхе, и уже есть у них, полунищих, огромное «больше, чем все», в тех местах, где сцепляются руки, в те минуты, когда они входят друг в друга, словно лезвие в ручку складного ножа: они — муж и жена, все сбылось, и все прочее, мелкое, значит, тоже сбудется завтра со страшной силой.

Нет того уже больше Валерки, отжат и задавлен Чугуевым новым, так что даже Валеркой глупо назвать его нынешнего, переплавленного и отлитого заново по рецепту уродливого недоверия и страха, непрерывной звериной сторожкости и отсутствия всех прежних скреп, на которых держался: не бить! тех, кто много слабее и жальче тебя, доверяться кому-то, про кого знаешь точно, что он не продаст, делать дело, давать передельный чугун своей огненной родине, что с тебя строго спросит за брак взглядом старших, отца, когда самое страшное — это презрение отца… Все вот это, начальное, в нем, Чугуеве, выгорело, так что сам он не знал, на что годен теперь, кроме зверства, во что может еще в нем самом упереться и не двинуться дальше, хлестнув через край, подневольно-привитая лютость. Железяка, Чугуй, Чугунок, 36-летний, потемневший с исподу, больной, несмотря на наружную крепость, не старик, но вот будто уже и старик, со стариковской бесповоротностью уставший, не способный теперь на еще одну жизнь за тюремным порогом… И кого она ждет, золотая Натаха его? Разве этого нищего, проржавевшего, мертвого по способности дать ей достаток и выстроить дом, прождала все вот эти огромные годы, в никуда отдавая свою молодость-пламя и платя за его душегубство омертвением женского своего естества?

Он обокрал ее до нитки, убил еще других своих с Натахой детей, могущих появиться следом за Валеркой, запустил к ней в постель пустоту вместо долгой, законной, насыщающей близости, в одиночку оставил биться за пропитание и довольство для сына, и теперь вот он ждал, что однажды она не привалится, не пристанет к нему своей огненной, не уставшей прощать чистотой, а упрется во что-то в себе, как в упавший железный затвор, и, подняв на него ненавидящие, не могущие видеть глаза, закричит нутряным мерзлым голосом: «Где моя жизнь?!»

И не скажешь в ответ на такое, отсохнет язык: я ж тебе говорил: уходи, убирайся, нету больше Валерки, что же ты не послушала, надо было рвать сразу, как гнилой зашатавшийся зуб, прилепиться к другому, сварить с ним семью, раз не вышло с Валеркой, паскудой, сварить, а не ждать, пока вся пройдет жизнь. Несвободна была она в дикой, безмозглой, человечески не рассуждающей силе любовной своей — с той минуты, когда он схватил ее за руку тою летней пуховой тополиной метелью на танцах под черным электрическим небом и с нахальным осклабом втащил в свою жизнь под орущую музыку и слова — обещания счастья, что не может закончиться вместе со смертью: «Крыльев не обожгло, веток не обломало — мне, признаться, везло, только этого мало». Несвободна в своем неправдивом, невместимом в стандартные рамки терпении, несвободна, как рыба, что сплавляется вниз или вверх по течению на нерестилище, где когда-то возникла из икринки сама, и, икру отметав, в тот же час умирает.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Новая классика

Похожие книги