воспоминание о том, как в тринадцатилетнем возрасте я была поругана пятью мужчинами в зимнем лесу, захлестывает меня, и я не могу не задать себе вопроса, не является ли это дитя прогнившим плодом того инцидента.
Безуспешны оказались все попытки Дрейфа убедить ее в том, что поругание случилось совсем в другом мире и в другое время,
что она даже умерла потом,
и поэтому случай тот никак не мог повлиять на ее теперешнюю судьбу и на ее чувства к малому дитяти.
Женщина была непоколебима:
— Я ненавижу его,
даже смотреть на него не хочу,
а здесь, в деревушке, где я живу, все глядят мне вслед,
я навеки клейменная, доктор,
как только я поворачиваюсь спиной или прохожу мимо, — начинаются пересуды,
отчего я в свою очередь вспоминаю более темный мир и те времена,
когда меня, старуху, бросили в пруд с навозом охотники за ведьмами, а потом заживо сожгли на костре!
Дрейф обреченно вздохнул, даже не пытаясь вывести ее из этого заблуждения.
Очевидно было, что она больна гораздо более, чем он думал вначале.
Пожизненная госпитализация, возможно, и не нужна,
однако следовало прибегнуть к сильным медикаментам, чтобы она на всю жизнь стала послушной и не выказывала подобных симптомов.
И тут случился еще один припадок.
Она извивалась от отчаяния и волнения.
— Я ненавижу этого ребенка, я ненавижу его, доктор,
почему мне вечно суждено рожать каких-то незаконных детей на вечно глинистых полях, а потом заживо сгорать на костре,
сидеть в сумасшедших домах и подвергаться поруганию в густых зимних лесах, почему по причине моего пола меня нужно до смерти анализировать,
извлекать мои органы, хранить их заспиртованными в стеклянных банках в затхлых комнатах с наклонными стенами,
что я сделала, чтобы со мной так обращались, доктор,
почему, почему, почему?
Дрейф с презрением фыркнул:
— Об этом, милая барышня,
вам следовало подумать прежде, чем вы надкусили плод в Раю…
Он невольно поддался искушению и сказал эту фразу более чем едким тоном,
но она все равно его не слышала,
ибо он к этому времени понял,
что эта женщина была,
как и большинство ее сестер по несчастью,
совершенно невосприимчива к любой форме анализа.
— Все ненавидят меня, доктор,
меня презирают,
этот ребенок,
плод насилия в лесу, а может быть, отвратное потомство моего такого же отвратного, злого и жестокого мужа,
он, словно жернов, висит у меня на шее,
жизнь кончена,
ничего не осталось,
я испытываю такой стыд,
я полна презрения и отвращения к самой себе и наконец я больше не выдерживаю!
Тут в дверь осторожно постучали.
А Дрейф все писал и писал, и даже не взглянул на госпожу Накурс, когда та просунула голову и испуганно посмотрела на диван, где лежала пациентка и бормотала,
глядя на потолок:
— Я набиваю полные карманы камней,
иду к реке,
на всякий случай даже кладу камень себе в рот,
забиваю землей ноздри и уши,
останавливаюсь на мосту и прыгаю с него!
Она умолкла, а госпожа Накурс воспользовалась случаем и быстро прошептала Дрейфу:
— Барышня Тимбал ожидает, доктор.
Дрейф кивнул,
по-прежнему не поднимая головы,
женщина смотрела в пустоту перед собой, и как раз перед тем, как прикрыть за собой дверь, госпожа Накурс уловила ее шепот:
— Так странно тонуть, доктор,
тяжесть и холод воды окружают меня,
во рту у меня камень, заглушающий любой возглас, а камни в карманах быстро тянут меня ко дну,
свет медленно исчезает,
я лежу на дне,
вокруг меня гниющие кожаные башмаки, пустые банки, колесо от велосипеда, а далеко в высоте я, кажется, вижу лапки и живот какой-то уточки, которая, ни о чем не подозревая, проплывает надо мной.
А потом все чернеет.
Наконец-то, наконец-то Дрейф почувствовал, что этот чуть не стоивший ему жизни анализ приближается к концу.
Тот самый анализ, который постоянно уводит его от главного,
направляет его взгляд на паука в углу,
пробуждает в нем самом воспоминания о былом.
Он даст ей три, ну, скажем, четыре, пять минут на то, чтобы изложить остальное, и не минутой больше,
а потом безжалостно закончит!
Он быстро пролистал журнал назад, чтобы просмотреть записи, и разумеется, лишь убедился в том, что все записано почерком, размер и четкость которого поразительно менялись.
Ему прямо глаза резануло, когда он увидел орфографические ошибки, кляксы и странные слова, он даже не мог припомнить, чтобы он их записывал.
Ох, ведь все в начале было так чисто и аккуратно: имя женщины записано черным, и дальше шло все так же аккуратно черными чернилами,
весь рассказ про Рай, поедание плода, уничижение и пребывание в монастыре.
А потом вдруг,
во времена сожжений на костре,
его обычно такой красивый почерк стал неразборчивым из-за красных чернил!
Буквы клонились как попало,
некоторые сливались одна с другой,
а некоторые и вообще невозможно было прочесть,
и когда он увидел эти нелепые буквы, у него возникло нехорошее чувство, будто какая-то посторонняя сила пытается проникнуть в него во время анализа, заполонить его психику, возобладать над его рукой и заставить его записывать совсем другое, чем то, чему он научился в Нендинге,
у великого Попокоффа.
Но скоро этому придет конец!
На часах было без пяти шесть.