«Одну зимнюю ночь я запомнил лучше других», — писал он мне уже много времени спустя, сломленный человек, движимый желанием исповедоваться, один-одинешенек в подвале в Гриндавике, уже после войны и Аргентины.
«И снова мы застряли на этой сволочной дороге между Рыльском и Льговом. Местность там ровная, словно открытое море, и такая же бесконечная. По правде говоря, иногда мне казалось, будто мы пробираемся по покрытому льдом океану. (По ночам мне снилось, что под дорогой плавают большие киты.) Из несожженного хутора близ колеи грянул выстрел. Какой-то коммунист положил свою жизнь на то, чтобы лишить наш головной автомобиль бензина, прострелив бак. Это задержало нас на целых 30 часов. Когда температура упала до 20 градусов мороза, такой срок равносилен трем неделям. Ночь мы переждали в кабине — я и мой товарищ Орел.
Орел был пасторским сыном из Аахена, полнолицый математик-любитель, отличный парень, но для немецкого солдата слишком беспечный. Он, казалось, не понимал всей важности войны и называл ее „зимней сказкой“. Он знал целую кучу стихов и часто читал их мне наизусть в машине. Это помогало скоротать время в дороге, но мне пришлось попросить его прекратить эти вирши, когда выяснилось, что большая их часть принадлежит Генриху Гейне. Его стихи были запрещены в границах Третьего рейха „из-за еврейских чернил в пере этого поэта“, если процитировать более известного, чем я, человека. Пасторскому сыну оказалось трудно понять мою законопослушность. Казалось, он любил Генриха Гейне больше, чем свое отечество (!) и заявлял, что когда Москва падет, он пройдет маршем дальше — до самых Уральских гор — и создаст там небольшую колонию,
Вот так. Хотя надо признать, Орел, как и многие жители континента, был не так чувствителен к холоду, как я, исландец. В великую морозную ночь ему удалось заснуть на пассажирском сидении, в то время как я дрожал за рулем. Но нам возбранялось оставлять двигатель включенным, потому что надо было экономить топливо. Под утро я сильно проголодался и выбрался из машины. В этот раз столовую устроили на вышеназванном хуторе, и наш повар раздавал кофе в крохотной русской кухоньке, которая больше всего напоминала мне кухню у старого Рюни на Банке. Обгоревшие стены и портрет крупного национального писателя Л. Толстого. Нашему повару помогала дочка хозяев хутора, светловолосая девушка с пучком на голове, необычно красивая для славянки».
Нота бене: моему отцу потребовалось 17 лет, чтобы полностью вычистить из своей головы нацистские бредни, и тогда, и только тогда мама вновь приняла его.
После того, как я угостился свежеиспеченным хлебом и выпил кофейку с сахаром, повар попросил меня отнести кофе в коровник. Омытая ветрами кривая крыша виднелась в предрассветных сумерках по правую руку. Я перешел двор, поднял засов и заглянул внутрь. Моим глазам представилась мизансцена, напоминавшая, если честно, картину кого-то из нидерландских мастеров, знакомых мне по
В углу стояли две тощие коровы, хвостами ко мне. Одна из них, белая в пятнах, повернула голову на свет, струившийся из открывшейся двери, а вторая помотала кисточкой хвоста и недовольно промычала. На грубом столе — доске, положенной на козлы — посреди помещения лежал человек в немецкой форме, бесперерывно стучал обутой в сапог ногой по краю стола и кричал от боли. Над ним хлопотали двое врачей, а вдоль стены сидело и лежало множество солдат на перевернутых ведрах, чурбаках и козлах, большинство — без сознания от холода, усталости или опьянения, если не от всего этого разом. Один из них в отчаянии уставился на свою выставленную вперед ногу и тяжело стонал, а другой держал на переносице окровавленную тряпку.
В коровнике, конечно же, был прелестный запах навоза и чуть-чуть теплее, чем на улице. Белая пятнистая уставилась на меня большими глазами и пошевелила мохнатыми ушами, словно желая обратить внимание на то, что все тепло в этом сарае возникло благодаря ей и ее престарелой матери. Я тут же вспомнил покойную Гюнну Потную.