«Всего хорошего, Герра, родная. Папе пора уезжать. Не забудь, продолжай ждать возле
А потом он обхватил мою голову обеими руками, опустившись передо мной на одно колено, и сказал совсем другим, более исландским тоном:
«Боже мой… Дитя мое…»
Из репродуктора прогремело объявление о том, что поезд 235 на Берлин отправляется с
«Спаси и сохрани тебя Бог, дитя мое. Я… я люблю тебя. Ты ведь знаешь».
Сейчас он расплакался, речь стала сбивчивой:
«Не забывай, что папа любит тебя!»
Я ощутила, как возле меня дрожит и сотрясается его туловище, словно старый непрогревшийся автомобильный мотор. Сейчас он понял, что оставляет свою единственную дочь одну на вокзале в большом городе, на свой страх и риск, в самый разгар войны, только ради того, чтоб у нее появилась возможность осиротеть. Я не плакала. У меня появилось ответственное задание. Я стала факелоносцем германской расы. Хранителем пламени. Я не могла позволить себе уронить слезу на этот священный огонь.
«Храни тебя Бог», — наконец проговорил он и быстро разжал объятья, попытался приободриться, дважды сглотнув и с силой проведя рукой по лицу. Ведь он играл в опасные игры. Хотя в армейскихм уставах Третьего рейха нигде не было написано ни о чем подобном, он знал, что двоих эсэсовцев покарали смертью только за то, что они плакали.
«Ну, мне пора. Всего хорошего».
Он перекинул ремень сумки через плечо, поднялся и попятился от меня несколько шагов назад, посмотрел на часы. Но прежде чем он отвернулся от меня, я сказала:
«Папа!»
«Да!»
«Запомни: не умирай!»
На мгновение он застыл, открыв рот, словно собирался что-то сказать, но в тот же миг снова закрыл его, не только из-за того, что не знал, что тут можно ответить, но и для того, чтоб защитить себя, потому что глаза вновь наполнились слезами. Он растянул сжатые губы в вымучанную улыбку, а потом сам же фыркнул, словно предоставляя самому духу жизни дать ответ.
А потом он помчался на остфронт — передавать новые руки из рук в руки по направлению к восходящему солнцу. Я видела его подошвы, когда он выбегал из коридора. Они были светлого цвета, но одна из них стала горело-черной, оттого что он тушил ей окурки.
84
Weinen verboten[167]!
1942
В тот день мама не приехала. Не приехала она и вечером. Поезд пришел где-то после полуночи, словно крот с погнутым рылом, втянулся на вокзал и изрыгнул море лиц. Я проглотила их где-то штук семнадцать за секунду, пока стояла — изголодавшаяся, зато свежевооруженная — возле пути № 14. Выражение каждого рта носило печать серьезности жизни; народ прокладывал себе путь по перрону, с набитыми фанерными чемоданами, словно им объявили, что через пять минут вокзал взлетит на воздух. Какая толпища! Какая куча глаз! Какая тьма бьющихся сердец! Словно на этом тесном перроне собрался целый маленький народ, которому позже днем было назначено явиться в газовую камеру. Что все эти люди забыли в горящем городе? Почему они не бежали в лес и не прозябали там, питаясь репой, пока линия фронта незаметно не перейдет через двор, оставив после себя черную машину «Ауди» и белую стиральную машинку
Ах, милая мама! Я, конечно же, уже забыла, как ты выглядишь! Я же не видела тебя уже больше года. В последний раз я видела тебя в паромной деревушке под названием
В конце концов я начала ненавидеть всех этих усталых женщин, протискивавшихся из ночной тьмы в сияние вокзала, который, однако, держали как можно более затемненным, а на его крышу набросили маскировку, чтобы ввести в заблуждение бомбардировщики Ее Величества. Я потешила себя желанием кинуть мою гранату в это безжалостное месиво глаз, которое не собиралось прекращать вливаться в вокзал, не собиралось прекращать дразнить меня тем, что я потеряла мать.