— Ты увлечен поэзией больше, чем молитвами, — все с той же иронией, но уже менее вызывающе спросил я.
— Если об этом узнают…отдай, — от протянул вперед руку, но я отлетел еще дальше, легко и неуловимо передвигаясь по помещению, загруженному громоздкой мебелью и разделенному резными столбиками. Я умел обойти предметы или перепрыгнуть через них в долю мгновения, а вот у Августина не хватало ловкости, чтобы меня преследовать. Он ведь при всем своем очаровании всего лишь человек.
— И каким же образом неграмотный деревенский мальчик научился ценить высокую литературу, прозу и стихи? — я испытующе смотрел на него, не забывая при этом все дальне отстраняться от руки, пытающейся выхватить мой трофей. — Ты ведь даже читать не умел.
— Умел, — тут же с оскорбленным видом возразил он. — Конечно же, умел, но…с трудом.
— Честное признание! — я кивнул головой, словно отдавая должное такой внезапной искренности.
— А за кого ты меня принимаешь? Думаешь, одни твои чародеи могут разуметь грамоту? Я тоже ходил пару лет в приходскую школу, там, в деревне, которую ты спалил, но ненавидел всеми фибрами души и чтение, и чистописание, и все прочие науки, потому что они никак мне не давались, будто на мозгу невидимая рука поставила заслон. Будто кто-то запретил понимать мне то, что другим понятно, — Августин опустил голову, поднес руку ко лбу, будто жалел о том, что так откровенно признался в своем страдании. Я уже думал, что он замолчит и замкнется в себе, так что из него больше слова не вытянешь, но он продолжил. Он говорил быстро, с чувством, с яростью, и его тихий, шипящий голос чуть не срывался на крик. Это признание стоило ему сил, ведь признавался он во всем не кому-то там, а мне, своему врагу, но в данном случае только я мог выслушать его с пониманием.
— Эти книги, молитвенники, буквари, все было таким сложным и запутанным. Я уже отчаялся, к тому же после тщетных усилий над собой от одного взгляда на печатный или рукописный текст у меня начинала болеть голова, — Августин провел рукой по золотистым мягким кудрям, будто они могли сохранить на себе что-то от того кошмара, о котором он говорил, что-то, что он должен был немедленно стряхнуть. — Но потом…после твоего налета, — с какой-то странной интонацией пробормотал он. — Там, на пепелищах, которые показались мне адом… она протянула мне какой-то листок и велела читать и… мне вдруг все стало понятно: буквы, слога, фразы. Я смог легко и правильно читать, красиво и грамотно говорить, выражать вслух такие глубокие мысли, которые раньше бы мне и в голову не пришли. Знания появились как бы из ниоткуда, таланты тоже. Я стал многое уметь, любое дело спорилось в руках, все, то, к чему бы я прежде не смог и подступиться. Однажды, уже после того, как добился некоторых успехов, ночью я сел за письменный стол, кто-то невидимый обмакнул перо в чернильницу, сунул мне в пальцы, а рука сама потянулась писать, и я понял, что могу сочинить стихи в честь той, которая одарила меня всем этим.
— За бесплатно ли? — надменно фыркнул я, сам понимая насколько невежлив и эгоистичен, ведь его короткий, сбивчивый рассказ произвел на меня впечатление, и, тем не менее, я оказался настолько жесток, что нашел время для сарказма. — Что потребовала с тебя твоя благодетельница? Подписать кровью некий договор?
— Разве этого требуют не от всех? — спросил Августин, старательно отводя взгляд.
— Кого ты имеешь в виду? Таких же продажных грешников, как и ты, которые душу готовы продать за то, чтобы в этом мире пережить миг оглушительной славы? Таких я знал множество, только вот ты превзошел всех, потому что никто, из заложивших душу до тебя, еще не додумался до того, чтобы изображать из себя святого.
— Прекрати! — сказал Августин тихо, но с такой твердостью, что я почему-то решил замолчать. — Разве ты сказал мне еще недостаточно колкостей. Я знаю, что проклят, что осужден, что душа моя больше мне не принадлежит. Есть ли нужда напоминать мне лишний раз обо всем этом? И, кроме того, я считаю, что ты последний из тех, кто может кого-то в чем-то обвинять.