– …В крайнем случае, можно и в военные податься. Туда и с семилеткой принимают…
Не знал Павел Евгеньевич, что против материнской воли я не пойду, а мать слышать не хочет об офицерстве – в Суворовское не отдала, не хочет, чтобы я повторил отцовскую судьбу.
– Но ты пока рисуй, везде и всегда. Я тебе бумаги и карандашей подарю. Думаю, скоро и краски будут в свободной продаже и не дорого…
Плохо представлял добрый мой учитель деревенскую жизнь. Когда там рисовать? С утра и до поздних сумерек дела и дела, и конца-края им не бывает. Ни одно – так другое, ни другое – так третье, и пошло-поехало, и эти дела раскручиваются из месяца в месяц, из года в год. И жизнь в них проходит, и не одного человека, а целых поколений. Об одном я после жалел много раз: не знал ни я, ни Павел Евгеньевич, что это была наша последняя встреча – так уж сложились обстоятельства. А если бы знали, и разговор был бы иным, и прощанье…
Прежде чем направиться в последний свой обычный путь от школы, я решил забежать к Виктору Грохотову, предполагая, что он уже вернулся из города. Любопытно было узнать о его делах и рассказать про свои.
Знакомый дом показался мне нежилым: ставни закрыты, на дверях – замок. Такого никогда не бывало, и я, перепрыгнув через невысокий штакетник, отделявший двор Виктора от смежного двора, постучался к соседям.
– Заходите, кто там? – послышался за утепленной дверью женский голос.
Я вошел. Пожилая женщина сидела у затянутого льдистой коркой окна и что-то вязала.
– Римма уехала на станцию, к сыну, – выслушав мой вопрос, сообщила она. – Он под поезд, что ли, попал. Ногу отрезало. Лежит там в больнице. А я за домом приглядываю, протапливаю его по утрам…
И тут горе! Как? Что? Не мог Виктор ни с того ни с сего попасть под колеса поезда? Но большего мне соседка ничего не сказала. Подробностей и она не знала. Заныло сердце, забилась в висках кровушка, и в который уже раз за последние предновогодние дни. А что впереди? Лютые холода, зимняя хмарь и неразбивная тоска? Мысли, мысли – безрадостные, неотвратимые гнули меня до самого дома, пока я шел задавленной снегами улицей к Кочергиным. А впереди была обратная дорога в деревню. И так мне расхотелось идти туда, аж слезы подкатились, хоть волком вой…
Глава 4. Знай край и не падай
Холод, холод и холод – и за льдистыми стеклами окон, и на душе, и в мыслях, и конца его не угадать, и духом не осилить…
Жизнь моя замкнулась в обмете придавленной сугробами ограды с закутками и навесами да в двух половинках избы. Там, во дворе, в хлопотах со скотиной, дома – в общениях с матушкой и дедом. Лишь один Паша Марфин знал о том, что случилось в райцентре, и помалкивал, то пытаясь затянуть меня на вечерки, особенно загульные в январские праздники, то сманивал охотой на зайцев, предлагая себя в загонщики. Но ни на вечерки, ни на охоту меня было не раскачать – тот глубокий стыд, ожег позора, пусть несправедливого, крепко заякорил меня в родном гнездышке. И до конца Святок – времени тайных посиделок, горячечных игр, запретных гаданий, самого что ни на есть жаркого зимнего веселья, поднимающего душу к каким-то иным, отличных от других праздников, высотам мнимого счастья, проторчал я дома, стараясь не вспоминать ни захватывающую дух толчею ряженых девчат с парнями, ни катанья с горок, ни темных комнат с ворожбой. И особенно отрадно валялось на теплой печке, когда в окна хлестала непроглядная метель, а в избе было сухо, тепло и тихо до озноба.
Но шила в мешке не утаить – уж как прилетело известие о моем исключении из школы через леса и снега, можно было лишь предполагать: или почтальонша Дуся Новакова что пронюхала, мотаясь по магазинам в Иконникове, и растрезвонила, или наш сельский председатель, он же партийный большак – Погонец Илья Лаврентьевич, прозванный Хрипатым за скрипучий голос, постоянно державший телефонную связь с райцентровскими властями, услышал те отголоски. Так или иначе, а все хмарь мне в душу, в гнет мыслей, в опалу совести. Засупонился я в унынии, подвял духом, потерял радость бытия, и мудрый мой дед, поняв мое состояние, затеял разговор о сущности жизни, подытоживая который, сказал:
– Запомни, внук, навсегда: как бы и что бы не было – живи и радуйся, что живешь, радуйся жизни, и все выправится.
Понял я его, да не так просто выправить то, что «согнулось».
А в самый разгар Масленки – тоже оттуда, из далей времен принесенную в зажульканную лозунгами и призывными речами беспросветную глушь, выжигаемую этой самой агиткой, но несгораемую, заявился к нам Игнат Разуваев – сам колхозный глава, и сразу ко мне:
– Помоги завтра силос отбивать. Мужики не успевают. Скотина в недоеде…
Дед выкраивал из толстого лозняка вязки для саней, вскинул голову:
– Так он еще не дорос до мужика – ломом-то работать.
– Ничего, втянется. Раз в школу не ходит – значит наш, колхозный работник. На печи лежать не позволим…