Мое дело – бить дырки и оттаскивать увесистые комки стылой земли на боковые отвалы ямы. Самый тяжелый лом, не лом – ломище, граненый, почти в мой рост, едва подъемный с такой натугой, что глазам становилось тесно в орбитах, вздымал я после того, как разделывал углубление более легким и коротким ломом-кругляком. А уж отваливали мы глыбины мерзлоты сообща, как придется, разными приемами, с надсадой. Я – молча, взрослые – нередко с матерками.
Терпкий пар поднимался от обнаженного силоса, и едва открывалась его пощипанная вилами макушка, как появлялся Федюха Сусляков на розвальнях, заляпанных коровьими лепехами, размазанными и пристывшими к треснутым доскам корыта. Со скрипом, с унылой обреченностью, враскачку тащил сани однорогий, с затекшим глазом, исхлестанными, в полосах, боками, пестрый бык. Привычно он затягивал розвальни на отвал, и Федюха, ломаясь в пояснице и коленях, ковырял вилами, как отгрызал, спрессованный, спутанный в травяной завязи, силос и кидал его в емкое корыто. И так до середины дня и после – до вечера…
Первые дни я в ознобе тайной тревоги ждал от своих подельников, особенно от Хлыста, едких вопросов или даже насмешек по случаю моей не учебы, но их не было. То ли простое безразличие стояло за этим, то ли в запале работы забывалось столь маловажное событие – не один я в деревне не учился, то ли понимали мое состояние напарники и не бередили душевную болячку. Во всяком случае, пока разговор о том не заводился…
Едва солнце запуталось в щетине заалевшего леса, как мы, прикрыв соломой изгрызанную отбором травяную слоенку и определив свой трудовой инвентарь в схоронке, двинулись к поскотине засеревшей в быстрых сумерках деревне. Шаги наши, тяжелые, вялые, в раздумье, с прикидкой, озвучивались легким похрустыванием снега. Намучившись и наговорившись за день, мы шли молча, каждый со своими думками, своими чувствами. Осторожно, словно боясь завалиться в синеву снежных теней, нес я свое гудящее от перенапряжения тело, вдоль которого, будто чужие, привязанные в плечах, висели неподъемные, издерганные ломами руки.
– Махнем прямиком, через ограду Хромого, – глуховатым, надорванным долгим пустословием голосом предложил Хлыст, – ноги не держат, а тут на полверсты ближе.
Хромым успели окрестить Антона Михалева за его припадание на раненую ногу.
– Так огородом не пройдем, – засомневался Петруня, – и что Антон скажет, как нас в ограде увидит?
– Пройдем. Хромой проторил дорогу – он в обед каждый день на санях с огорода подъезжает. И сейчас на конюшне – корм лошадям раздает на ночь…
И до войны, и сразу по возвращении с фронта Михалев ходил в конюхах. Оно и лошадей-то осталось с полдесятка, но держали их в особом догляде, вели к расплоду. И понятно – без лошади в селе морока…
Пока прошли поскотину и отмерили Михалев огород, и вовсе затемнело. Таясь и озираясь, крались мы гуськом среди хлевушек и сарайчиков чужого двора и уже пролезли через калитку, как Хлыст вдруг затих, прислушался и стал приглядываться к баньке, темнеющей в дальнем углу ограды. Что-то там едва-едва заметно поблескивало. Это и я разглядел и тоже остановился, и Петруня притаил шаги, оглянувшись на нас.
– Тихо, ребцы! – Хлыст приложил голицу к носу. – Вроде в бане кто-то моется.
– Ну и что? – не понял его Петруня.
– Так сегодня четверг – какая баня? – Хлыст вдруг вприклонку, кошачьей украдкой потянулся к баньке, заползал тенью вдоль ее стены и тут же словно порхнул к нам. И откуда силы взялись?
– Сейчас упадете, бежим! – Он схватил нас под руки и потянул за угол дома, в проулок. – Что я увидел! – поднял на высокую ноту вдруг прорезавшийся голос Хлыст. – Окно плотно чем-то занавешено изнутри, – начал он в захлебе, – но там, в той занавеске, махонькая дырочка оказалась – я и приложился глазом…
Петруня все так же вяло поглядывал на Хлыста, вероятно ожидая услышать какую-нибудь очередную ерунду, и я не мог понять столь быстрой запальчивости Иванчика.
– А там Разуваев и Грунька Худаева в почесоне. Голые, напаренные…
Вот это действительно оглоушил! Про Разуваева давно слушки ходили, а Груня вроде с Алешкой Красовым в сожительстве состояла, и такое?!
– Чеши язык-то! – не поверил Петруня, резко вскинув голову.
– Айда сам смотри! – тряхнул рукой в сторону Антонова двора Хлыст. – Я сейчас Паруньке Разуваевой в окошко стукну и к Алешке добегу! – загорячился он, и я понял, что все сказанное правда, и оторопел, в расхлест забуровили мысли, вытесняя из туманного прошлого голые женские тела, видимые в младенчестве, в бане, и совсем некстати тогдашний конфуз, так пронзивший меня мучительным стыдом.
За неимением собственной бани мылись мы у соседей, по очереди. А поскольку мне еще и шести не стукнуло и самостоятельно я не мог себя должным образом обиходить да и жарко было на помывке с дедом – мужчины парились, мылся я с матерью, в компании нескольких соседских женщин. И как-то раз мой «титешик» вспырился штырьком ни с того ни с сего, и одна из женщин заметила матери:
– Мальчик-то уже подрос, надо бы ему с мужиками мыться…