Хосефа все это видела и, пока шила, мало-помалу убеждала себя: сын должен окончательно забыть Эмму, а для этого ему нужно снова добиться успеха, заново обрести свою прежнюю страсть, что бы она, мать, раньше ни думала о живописи и о несчастьях, какие навлекла она на Далмау. Не мог он оставаться простым рабочим, жить как обыватель, искупая ошибки, совершенные под действием алкоголя и морфина. Пусть хотя бы попробует!
– Напиши картину! – напутствовала она, когда Далмау торопливо, чтобы поскорей отдалиться от Эммы, попрощался с ней, перебираясь в новую комнату. Но ни один из набросков не удовлетворял Далмау, и рисунки копились на столе.
«Напиши картину!» Наказ матери звучал у него в ушах каждый раз, когда он отвергал очередной набросок. Ничего не поделаешь: ни один его не устраивал. Рисунки выходили банальными, их было невозможно представить себе перенесенными на холст. Такое же чувство он испытывал в те дни, когда пытался запечатлеть на обычном листе бумаги надменный взгляд Урсулы. Тогда решение нашлось; и теперь укол… или просто рюмка абсента, чтобы его снова захлестнул водоворот творчества. «Хоть бы стакан вина!» – часто говорил он себе. В моменты, когда искушение одолевало, он сжимал кулаки и колотил себя по коленям, уповая на то, что боль вернет его на улицы, где он влачил жалкое существование, или перенесет в Пекин, в сарай, где он пережил столько унижений, пока не победил зависимость. «Как скоро ты снова напьешься или уколешься после твоих извинений?» – спросила Эмма в тот день, когда они встретились после его возвращения из ада.
Бросая вызов самому себе, Далмау дрожащей рукой хватал другой листок, делал несколько штрихов, очевидно топорных, не будучи в силах окончательно изгнать из памяти образ Эммы.
– Забудь ее, сынок, – таким был второй совет матери в тот день, когда он ушел из дому.
Он должен это сделать. Их юношеская любовь осталась в прошлом. Эмма его бросила: ладно, он сам виноват, но какая теперь разница? Потом сошлась с каменщиком, родила от него дочь, а теперь оказывается, что работает под началом надменного республиканца, а тот прилюдно заявляет свои права, хлопая ее по заду. Порвав в клочки очередной листок, Далмау, хоть и было поздно, отправился к матери.
– Я никогда не давал обещания писать картины для Народного дома республиканцев.
Он это выпалил, холодно поздоровавшись с женщинами, которые вместе с девочкой мирно ужинали в квартире на улице Бертрельянс. Дверь на лестничную площадку, как обычно, была открыта: так квартира словно бы прирастала пространством. Эмма вздрогнула. Хосефа склонила голову набок, скорее заинтригованная, чем удивленная.
– Да, это правда, – признала Эмма, не вставая с места, но поворачиваясь к Далмау, который стоял в каком-то шаге от них. – Я сделала это от твоего имени. Мне пришлось это сделать, чтобы тебя освободили. Помнишь? Тебя схватили, пытали.
– И я благодарен тебе, – перебил Далмау. – Но это не значит, что я обязан написать три картины.
– Плохо же ты благодаришь меня, – сурово проговорила Эмма.
Резкость молодой женщины уязвила Далмау. Да, Эмма освободила его, но ведь его арестовали только потому, что он помог матери, ей и малютке Хулии избавиться от угрозы, какую представлял собой Анастази. Он один во всем виноват. Его откупили от армии, а он подсел на наркотик и навлек на себя гнев дона Мануэля, погубив Урсулу. Они, эти женщины, нисколько не виноваты в том, что произошло, но и то, что Эмма не признает за ним никаких заслуг, несправедливо. А сама живет здесь, в доме, с его матерью!
– Я попал в участок за то, что помог вам, – выпалил он, – украл тот крест и избавил вас от Анастази.
– Я тебя об этом не просила.
– Тогда мы квиты: я тоже не просил, чтобы ты освобождала меня. – (Эмма скривилась.) – Мы никогда до конца не понимали друг друга.
Далмау не стал дожидаться ответа. Поцеловал мать, которая следила, остолбенев, за ожесточенным спором, и даже позволил себе стащить кусочек мяса с ее тарелки. «Вкусно», – заметил, ероша волосы Хулии. Девочка рассмеялась так звонко, что всякое напряжение должно было сойти на нет. Но Далмау не собирался оставаться дольше: он распрощался и слился с сумраком лестничной площадки. Мускулы живота, напряженные с того самого момента, как он решил объясниться с Эммой, внезапно расслабились. Голод настиг его, рот наполнился слюной. Он еще успевал поужинать в рабочей столовой «Санта-Мадрона».
Все издавна знакомые места квартала Сан-Антони на пути из мастерской итальянца, которых Далмау до сей поры избегал, поскольку они пробуждали мучительные, будоражащие воспоминания, с того вечера стали восприниматься как простые отсылки к уже оставшейся в прошлом истории их с Эммой отношений: «Ка Бертран», процветающая столовая, всегда полная рабочего люда; как-нибудь надо сходить туда поесть, пообещал себе Далмау: это будет окончательным доказательством того, что он переживает катарсис. Монастырь пиаристов. Тюрьма «Амалия». Дом, где Эмма жила с дядей и кузенами. Рынок Сан-Антони, где застрелили Монсеррат.