На ту ночь он нашел приют среди обломков снесенного дома; погребка, где прятались они с Эммой, уже не было. Спать он не спал. Одолевал зуд на лице, на руках, в паху, повсюду, где распространилась чесотка, а еще не давали уснуть беспокойные мысли: как осуществить план, родившийся из благого намерения, но с каждой минутой казавшийся все менее и менее выполнимым. Он не мог явиться в полицейский участок или в любое другое официальное учреждение: его попросту арестуют, а Эмма так и останется в заключении. Расхаживать по Барселоне ему тоже нельзя: если до сих пор из-за чесотки на него избегали смотреть, то теперь, когда стратегия раскрылась, его опознают с первого взгляда. Очевидно, что ему требовался посредник, а найти такового нелегко. Народный дом был закрыт, а где жили республиканские лидеры, Далмау не знал, да и не уверен был, что кто-то из них захочет помочь ему; мать предупреждала, что все, кто хоть что-нибудь значил в рабочей борьбе, снимали с себя любую ответственность за революцию и Трагическую неделю; все, кроме Феррера Гуардия, анархиста: 31 августа его, как подстрекателя к мятежу, задержали, когда он пытался бежать во Францию. За ночь Далмау решил, что лучше всего будет предложить обмен через газеты, что сделали его притчей во языцех, поставили на один уровень с Феррером Гуардия, провозгласив вождем восстания. Поэтому сейчас он сидел в зарослях тростника и ждал, не появится ли Маравильяс, глаз не сводя с тропы, ведущей из Пекина в Барселону. Он бежал из города с первыми проблесками зари, которым еще не под силу одолеть ночную тьму; бежал как раненый зверь, пригибаясь к земле, прижимаясь к стенам при малейшем шорохе. Поможет ли ему
День прошел, а Маравильяс не появилась. Уже в сумерках Далмау пересек рельсы и направился к расположенному поблизости кладбищу Побленоу, шагая по темным проселочным дорогам при свете огромной полной луны, которая, казалось, и сияла для того, чтобы вселять бодрость в сердце путника. Он знал, что возле кладбища тоже есть скопление хижин, убогих, как и в Пекине, но там он надеялся найти таких же отверженных, выброшенных из жизни, как он сам. У троих нищих, что сидели у потухающего костра, он выпросил какую-то корку, на которую не решился взглянуть и которую проглотил, стараясь не ощущать вкуса. Вода для питья была грязная, степлившаяся. «От такой водицы и чесотка пройдет!» – засмеялся бродяга, протянувший ему колотый стакан с этим пойлом. Из бутылки, к которой все прикладывались, ему хлебнуть не предложили, да он и не просил, а когда все уснули, вернулся в свои заросли тростника.
На следующее утро Далмау чуть не упустил
– Я думал, что твой брат мертв, – сказал вместо приветствия, показывая на Дельфина.
Обоих
– С чего это? – вяло поинтересовалась Маравильяс.
– Ты мне сама говорила.
– Нет, – возразила девочка. – Вот он. Послушай, – обратилась она к Дельфину, – ты мертвый?
Мальчишка пожал плечами и скорчил дурацкую рожу, которую Далмау хорошо знал: мол, это меня не касается. Далмау помотал головой: снова вранье, глупое и нелепое. Засомневался, стоит ли просить помощи у сумасшедшей девчонки, которая то убивает братца, то воскрешает, но дело сделано, он уже обнаружил себя.
– Рад, что он жив, – заключил Далмау. – Ты должна мне помочь, – тут же попросил у Маравильяс.