Они оглядели друг друга. Маравильяс глаз не сводила с чесоточных волдырей и тех мест, которые Далмау расчесал, а Далмау убеждался, что жизнь по-прежнему безжалостна к тысячам детей, оставленных на произвол судьбы, для которых весь город – домашний очаг. Маравильяс так и не выросла, не пополнела, не напиталась жизненной силой.
– Что мы с этого будем иметь? – вмешался Дельфин. – Что у тебя есть? Мы знаем: тебя даже Господь Бог ищет.
Вот что пробуждало интерес в
– У меня ничего нет. – Далмау развел руками, показывая свою бедность. – Но когда все уладится, как я надеюсь, моя мать и моя… невеста, – рискнул он произнести, а Маравильяс притом чуть вздрогнула, – вам хорошо заплатят. Наверняка.
– Наверняка?
– Да.
Его невеста. «Моя невеста, моя невеста, моя невеста», – вслух повторял Далмау. Слышать это ему было приятно. Он собирался умереть за Эмму, и страха не было, наоборот, он этим гордился. Маравильяс с заданием справилась, и тревога, которая терзала Далмау с тех пор, как он попросил девчонку об одолжении, унялась. Кроме воды и еды, скудной и почти протухшей, и даже средства против чесотки – «Всегда сыщется кто-нибудь, кто этим страдает», – заявила она, – Маравильяс раздобыла пару листков бумаги и огрызок карандаша; этого было достаточно, чтобы Далмау написал записку редактору газеты «Ла Вангуардия». Эту газету власти разрешали продавать на улицах, и новость поместили на следующий день, на первой полосе, как равную по важности с пространным извещением о кончине знатного человека, барона, столпа города, лица настолько значительного, что епископ Барселоны сулил тысячу двести дней индульгенции за каждый акт благочестия или христианского милосердия, совершенный ради спасения души усопшего. Если кто-то совершит два акта благочестия, прикинул Далмау, он может заработать две тысячи четыреста дней индульгенции. А если и на этом не останавливаться… Может, даже и он, Далмау, спасет свою душу! Он саркастически улыбнулся. Восемьдесят церквей сгорели, а им все нипочем! Он снова улыбнулся, на этот раз с грустью. И рядом с великолепным божьим даром за поминальные молитвы по знатному барону, наверняка имевшему свои интересы в Рифе, ради защиты которых испанцы развязали войну, послужившую причиной Трагической недели, Далмау прочел свое предложение; Маравильяс швырнула ему экземпляр, даже не подозревая о содержании письма, которое Далмау ей вручил: «Художник Далмау Сала, вдохновитель недавних мятежей и активный их участник, желает сдаться властям в обмен на свободу республиканки, известной как „товарищ учительница“». Затем, приведя столь же краткое, сколь и неточное изложение жизни и трудов Далмау и Эммы, автор заметки пустился обсуждать все «за» и «против» обмена, который в присутствии сотрудников «Ла Вангуардия» и приглашенных журналистов из других изданий должен состояться в редакции газеты, если только власти согласятся на эти условия и предоставят гарантии, что Далмау не будет арестован раньше, чем достигнет редакции; а после его выдачи Эмму отпустят, не предъявив обвинения.
Вот оно, заявление Далмау. Отступать поздно, да он и не стал бы отступать. Впервые за долгое время он ощущал полноту жизни, даже сильнее, чем когда дарил картины Народному дому. Теперь он отдавал самого себя за Эмму, которую любил всю жизнь, пусть между ними все и было непросто. Эмма его поцеловала. Поцеловала, отвергнув тысячу раз, и, никогда до конца не веря в искренность ее отказов, в том поцелуе он угадал любовь и забвение вины: простое прикосновение губ, влекущее его на казнь. Вслед за Эммой пришел образ матери: она, наверное, не согласится с его решением, сказал себе Далмау, но ведь он только и делал, что создавал ей проблемы. Даже избил ее. Эмма, напротив, принесла достаток в дом его матери, а главное, подарила ей радость и смысл жизни – Хулию. «Простите меня, мама», – взмолился он в ночи, все еще среди зарослей тростника, где расчистил место и кое-как связал несколько стеблей, устроив нечто вроде шалаша, и где дожидался вестей от Маравильяс.
Когда проходил поезд, содрогалась земля, тростник колыхался от ветра и шалашик Далмау разваливался.