Некоторые сценки из ненаписанной тогда пьесы дядька Иван рассказывал заключенным в ту страшную ночь, когда светила белая луна и все кругом — труба крематория, клубы дыма, небо, ограда из колючей проволоки — все было белое-белое. А они — белые скелеты, почти голые, ползали по плацу. Страшный призрак… что-то апокалипсическое, что никак невозможно для себя уяснить. Может, произведение фантазии шизофреника?
Только бесстрашный дядька Иван, только он в тех условиях, когда из человека выбивали все, что держало его в вертикальном положении, когда вынуждали человека передвигаться на четырех, чтоб и внешне принял вид животного, был способен вынашивать мысли, утверждавшие в нем человека, призванного заботиться о мире, о своем веке…
— Звериная ненависть к нашей правде, — поверял он свою тайну верным людям. — Мистический страх перед разумом… Даже перед нами, безоружными, израненными, бессильными…
И еще говорил:
— Хотят отбросить назад на тысячелетия. Из самой передовой общественной формации я перенесся в эпоху дикости, где царит только закон джунглей… Я видел две эпохи — апогей человеческого духа, ума, интеллекта — и теперь вот самое отвратительное дно…
И в который раз Антон Петрович увидел осевшую могилку в самом уголке старого кладбища. Собственно, три могилы. Тихий уголок на огромной земле. Третья выросла уже после войны, и только на ней, на третьей, горели в день поминовения восковые свечи и белел букетик хризантем — весь род вымер, усохло дерево. А четвертая могила была в той дали, о которой говорили: на войне…
Антон Петрович не мог без боли вспоминать эту семью, хотя все в ней были ему чужими, кроме нее, любимой, вошедшей в память вместе с голубым небом и голубым плесом запруды, где летали ласточки и краснела листва осеннего леса.
Долго после того, как она умерла, он тайно выезжал на автобусе за город и будто от нечего делать, прогуливаясь, заходил на глухое кладбище и, если никого поблизости не было, поправлял могильный холмик, весной бросал в почву семена цветов. Этот свой маленький грех тщательно скрывал от своей жены. И лишь с течением времени, когда покойница превратилась для него в чисто символическую фигуру, утратившую живые человеческие свойства, к которой уже нельзя было ревновать или питать к ней какие-то живые чувства, Антон Петрович перестал таиться.
А однажды в День Победы, когда за праздничным столом собрались друзья и близкие, почти исключительно бывшие фронтовики и подпольщики, и поминали добрым словом погибших друзей, старый актер Иван Иванович Сидоряк, который всегда был прямым и резким в своих суждениях, ни с того ни с сего предложил:
— Антон, а почему бы тебе не написать что-нибудь о Василине?
Выходка Ивана Ивановича в присутствии хозяйки дома показалась гостям по меньшей мере неумной, и все осуждающе посмотрели на Сидоряка, от которого никто не мог ожидать ничего подобного. Хозяйку дома нельзя было причислить к людям смирного или рассудительного характера, поэтому все ждали, что с ее стороны последует не менее бестактное высказывание.
— Чего вы испугались? — с резкой прямотой спросил Сидоряк. — Женских сантиментов?
— Да разве я… — подала голос Анна Лукинична, когда поняла, что гости ожидали от нее какой-то вспышки. — Память погибших мне также дорога.
И в этот день впервые — после долгих лет молчания — в доме Антона Петровича Павлюка произносили имя, наравне со всеми другими именами, е г о Василинки. Ведь и она заслужила всей своей жизнью право на добрую память потомков, и Анна Лукинична, боясь показаться сентиментальной плаксой, вдруг спокойно сказала:
— Я ходила на кладбище, на ее могилу… — И, ничуть не обескураженная пристальным взглядом мужа, добавила: — Не смотри так, не надо…
— Вот уж никак не предполагал, что ты… — начал было оправдываться Антон Петрович.
— Что я способна на такое?
— Да нет… хотя, впрочем…
— За светлую память Василинки, — предложил Сидоряк, разглаживая пальцами щеточку рыжих усов. — Геройская была девушка… И скажу тебе, Антон, ты плохо ее знал… Как и ее брата, с которым я был вместе в десанте…
— Если уж я не знал… — хотел было возразить Антон Петрович, но вовремя удержался, вспомнив, что рядом сидела жена. Все же для него это была о н а.
Когда поставили пустые рюмки на стол, Анна Лукинична смущенно проговорила:
— До чего же все сложно…
Она имела в виду сложность взаимоотношений между членами своей семьи, но Сидоряк перевел разговор в более широкий план:
— Чем дольше живешь на свете, тем больше убеждаешься: да, сложно. Казалось бы, ну, чем меня можно удивить? А увлекаюсь, удивляюсь…
— Молодеете, Иван Иванович, — попробовал кто-то сострить, но только подлил масла в огонь.
— В том-то и чудо, что молодею! Каждый день начинаю заново, будто в новой роли выхожу на сцену. Благоговею перед всем… Это неверно, будто с годами человек устает…