Должен признаться, что я относился к его писаниям приблизительно так же. И так же каждый из нас относился к себе самому. Из года в год мы заедали самих себя и друг друга изо всех сил. Истинно, никто бы не мог сказать, что мы кадили друг другу. „Едкие суждения“ мы по совести предпочитали „упоительным похвалам“. Только с началом войны, когда Муни уехал, я стал понемногу освобождаться от его тирании. Я знал, что, как ни полезна мне Мунина строгость, все же в конце концов она меня задушит. Муни замечал это и откровенно сердился, словно ревнуя к чему-то или к кому-то. Под конец его последнего пребывания в Москве, как раз накануне его отъезда, я должен был читать стихи на каком-то вечере в Политехническом музее. Муни сказал, что придет меня слушать, но за час до начала позвонил по телефону:
— Нет, прости, не приду.
— Почему?
— Так, не сочувствую. Не нужно все это, будь здоров.
И повесил трубку. Это был наш последний разговор. На другой день, не зайдя ко мне, он уехал, а еще через два дня его не стало».
Муни, возможно, ощущал разницу в степени их одаренности, и ощущал мучительно, сам себе в этом не признаваясь. Но разница была в те годы еще и не так ощутима, и совсем неизвестно, во что дальше развилась бы поэзия Муни. Стихи спасли Ходасевича. Но Муни они спасти не смогли. Он уже считал последние дни; «не нужно все это», также как и не нужна сама жизнь… Разлад с действительностью уже дошел до предела.
Муни покончил с собой в Минске, выстрелом в правый висок, найдя в столе у ушедшего куда-то сослуживца, жившего в соседней комнате, револьвер. В предсмертной записке он написал: «Видит Бог, я больше не могу. Да простит меня Бог». Он не просил прощения ни у жены, ни у маленькой больной дочери. Он не вспомнил о них, а может быть, старался не вспомнить, чтобы не передумать. А жить дальше было невыносимо — так давила его окружающая пошлость и бессмыслица интендантской службы.
Настроение это нарастало постепенно, о чем свидетельствуют его письма. Приехав в мае 1915 года в командировку в Москву, он еще интересовался литературными делами Ходасевича, вместе с ним возмущался наглостью футуристов, которые вылезли читать стихи на вечере в Обществе свободной эстетики после Ходасевича и других, хотя было условлено, что они не будут участвовать в вечере…
Вернувшись к службе, он писал другу уже без обычной иронии, открыто выражая свои чувства: «Слушай, Владя! ежели мне не будут писать писем, то я одурею совершенно. <…> Боюсь не выдержать и эвакуироваться в сумасшедшем вагоне».
Ходасевич в ответ сообщал ему, что писать особенно не о чем, поэтому он и пишет редко. И, как глухой, между прочим, писал: «В общем, уверяю тебя, что тебе сейчас много лучше, чем мне, во всяком случае — интереснее».
Муни снова писал ему: «…Пойми, я окружен конкретными хамами и неприятностями (мы знаем, что означало это слово для него. —
Он переписывался и с другом со студенческих лет филологом и философом Евгением Боричевским, который любил его, заботился о его семье, посылал ему посылки с книгами. Но даже и тонкий и умный Боричевский в одном из писем советует ему не отказываться от орденов, если будут давать, — пригодится после войны!
Удивительна глухота тех, кто собирается жить дальше, к тем — кто больше не может… Как будто ничего не грозит случиться, и предсмертные жалобы не в счет — им не верят.
18–21 марта, наверно еще в дороге, Муни пишет стихи под жутковатым названием «Самострельная»:
Все-таки незадолго до смерти он думал о них — о жене и дочери…
Многие, в том числе и в семействе Брюсовых, считали, что там, в тыловом дивизионе, ничего — не на фронте же он, не под пулями. В этом было, действительно, нечто парадоксальное: на фронте, рядом с ним, тысячи гибли по принуждению, он — добровольно. «Не в проклятых Мазурских болотах, / Не на синих Карпатских высотах…» — как писала Ахматова о покончившем с собой еще до войны, в 1913 году, поэте Всеволоде Князеве… Не он один так поступил. Жить стало невмоготу…
Ходасевич вспомнил тогда, конечно, как сам чуть не покончил с собой, как осенью 1911 года, «в дурную полосу жизни», когда погибла мать и умер отец, когда развалился его роман с Женей Муратовой (о чем речь дальше), он зашел к брату и тоже случайно, ища коробочку с перьями, обнаружил в его столе револьвер.
«Искушение было велико. Я, не отходя от стола, позвонил Муни по телефону: