— Хэ-хэ-хэ. Ты мне чё-то, Тарас, тоже историю одну напомнил. У нас тут старуха есть, Клавдея Пахомовна, знаешь, может, Мотоциклом ее еще зовут. А у нее баранишко был, бодучий уж шибко, редко такие родются, хошь и имя нашенское носил, смирное — Тихон. Где только Клавдея, бывало, ни наклонится да ни обробет, а он, зараза, тут как тут, вылетит да бодалами своими со всего маху ей в задницу —...бум! Она уж, грешным делом, хошь и до кого коснись, дак... как управляться-то идти, так подушку сзади в трусы подпихивает. Дак чё, беда заставит. Ладно, с тылу вроде обезопасилась, а голову-то и под подушкой не спасешь, а каску мотоцикольную, посоветовал ей кто-то, из-за прозвища своего надевать отказалась. И вот, решила Клавдея избавиться от этого бойца. Вывела его на дорогу и тоже, на тебя же стой, думает: машину, мол, попутную поймаю. Едет самосвал — Клавдея руку — останавливается. В кабине паренек, спрашивает: куда, мол, бабка? Да вот, говорит, в город, бандита этого шельмованного, шарамыгу эту, бича этого проклятущего сдать. Ну садись, бабка, только в кабину-то нельзя — врет ей, значит,— милиция, дескать, запретила в кабине старух возить. А мы, говорит Клавдея, не велики баре — и в кузове нам ладно будет. Так-так, давайте, дескать, оба в кузов, барана привяжем, чтобы не выпрыгнул, а ты, бабка, говорит, ложись, вытянись и — чтобы носу не высовывать! То подведешь, мол, и прав лишат моментом. Привязали барана, Клавдея распласталась в кузове, не дышит — поехали. Куда едут, ума не приложит, не видит Клаша, чувствует только, что дорога изменилась, трясти уж шибко стало. Ну, думает, напрямую где-то или грязи ли какой в объезд. А тут и замечает: то ли что такое, то ли в крутую гору стали подниматься, Лежит, не шевелится. И поползла, и поехала вон из кузова, руками цепляется, да было бы за что. Шлёпнулась в лужу, глаза грязью залепило — не различит ни рожна. А когда шары-то проскребла — красенькая лампочка мигнула за елкой и исчезла. Какой-то охотник потом ее, Клавдею-то, из леса вывел. Да, говорит, не застрелил маленько, катится, говорит, на меня чё-то черное, только кусты трещат. Парень-то этот в кузове не то уголь возил, не то асфальт. А дома корова с ног сбилась, извелась — трое суток недоена была, всю деревню насквозь проревела. Вот чё, парень, ишь ты как.
— Да, Захар, каких только земля наша не носит.
— Да, парень... Да, парень,— повторил Захар, чтобы послушать свой голос.— Да я же, Тарас, пьяный.
— Дак не диво. В ней ведь, холере, градусов девяносто, не менее.
— Да-а. Ежлив не боле. А я, Тарас, до сорок пятого ведь эту гадость в рот не брал. Ни капли.
— И на фронте не пил? — удивился Тарас Анкудинович.
— Да считай, что и не пил. Не баловался. А как получилось-то. Двадцатого числа мы Варшаву польскую проходили. В одном доме постучались — не пускают, в другом — то же самое. Плюнули. А тут площадь небольшенькая, мощеная, как в Риге — видел... Решили заночевать прямо посередь неё. Нашли бы чё другое, пустой бы дом где, дак устали шибко. Расположились, костры из всякого хлама развели. А я, чё-то мне понадобилось, в мешок полез, наклонился, шарю в ём. Ноги-то мне, чуть ниже задницы, и обожгло... стегнуло-то сзади. Хошь бы в бою уж где, дак так бы не обидно, да и место-то такое — задница, сам понимаешь, поиздевались в госпитале же, сестры — и те хихикали. А этот малец... развалины напротив... из автомата очередь пульнул. Кости-то не задел, так только, мякоть продырявил. Парнишка меня перевязывает, а ребята этого, поляка, лет четырнадцати-пятнадцати, выудили оттуда, на площадь выволокли — и давай его ногами да прикладами охаживать, злые — к концу война вроде, а тут... А мне бы хошь слово сказать, чтобы они отступились, так нет, смотрю, а рот — словно булавкой кто его мне застегнул. И порешили так мальца, и сами-то очумели, когда заметили. А с госпиталя своих в Германии уже догнал, отдают мне письма. Читаю то, что от Матрены, а она пишет, вот, мол, Захар Иванович, парень-то наш — первенец, меня призвали, он вскорости и народился — парень-то наш, пишет, двадцатого января ночью закашлялся, посинел и помер, так и откачать не могли, а двадцать второго, мол, и похоронили экого младенца. А я тут и мальца того, поляка-то, будто вспомнил и увидел, да ясно так, и время-то сопоставил... Взял я, Тарас, у ребят спирту, кружку полную набуровил и выпил. Мне даже лейтенант слова не сказал, только поморщился, будто выпил он, не я. Хороший был мужик, погиб в Берлине десятого мая, сидел на лавочке — шрапнелью... Вот, парень, тогда-то я и понял, что есь Ано... там, в небе, како, уж не знаю, но есь. Тогда-то я его, крещение спиртное, вроде как и принял. Вот, с тех самых пор и потчую себя этой гадостью, выпил — и вроде как отъехал от всего. Дак чё, Тарас, мы ж никому не мешаем. Ведь правильно?
— А чё не правильно-то! Нужно иногда. Один хрен скоро уж помирать
— Ну, парень, помирать-то нам еще рановато.