Минута в ином. Трепыхался общий ни о чем разговор, съехавший на больное — на болячки, уже вечер, уже много зряшних сказано слов, отчего как бы опьянели все — от больницы, от вечера, от слов — когда я услышал вдруг — то ли заткнулся, устав, то ли воздуху для новых слов набирал, то ли уступил кому-то свой черед говорить — вдруг услышал — все говорят одновременно (дедок справа молчал), тихо и последовательно, словно б в общем участвуя разговоре, каждый сам себе говорит о болячке своей... Наложение случилось непроизвольно, каждый из них (за секунду до своего вдруг открывшегося, словно из-под воды вынырнул, слуха и я был с ними) как бы не в себе пребывал, именно на своей коечке, здесь и с нами, но не в себе, или пьян, или в трансе, минута невозможности, бреда, мальчик, нога, новенький, доцент, детский дружок — говорили себе, говорили друг другу, слыша только себя, только заботу свою телесную... — распалось. Я не успел понять, не успел ужаснуться, не успел закричать, зажимая уши, люди, люди, вы же люди!.. — распалось. Обнаружив новый виток, никто ничего не заметил, если и заметил, то не придал, говорили снова по очереди, вроде бы и слушая другого, на самом деле подрагивая от нетерпения, от вожделения открыть всем глаза, поведать о настоящем горе, исповедать себя, проговорить свою боль, заговорить свою боль. Так вот оно дело в чем, вот и весь немудреный секрет, все та же тихая ворожба — заговорить свою боль — что я и делаю, не замечая собственного хамства, пропуская его сквозь игольное ушко чужой боли, что по преданию невозможно, вот о чем речь, о невозможности.
Так обрубились эти записи, в конце которых, рано или поздно, согласно гуманистическим традициям, должна была растаять зима, засиять, зачирикать, забулькать, а за окнами панельной моей этажерки звонкие загалдеть голоса, ненавязчиво символизируя: это я, это я, говорите на меня!..
И хватит об этом, как говаривал пьющий один дружок. Потому что на другой день кисла за окном все та же слякотная зима, все та же вокруг больница, все мы столпились у окна, глазели и спорили, где чья труба дымит в сырое сибирское небо, Сибсельмаш, ТЭЦ-2, Точмаш, Турбинка, труб было множество, дымили они нещадно, было о чем поспорить, а лето то ли будет еще, то ли нет, до лета дожить надо.
1988—1989
По всем приметам — это субботник. Или воскресник. Женщины в красных косынках, мужики с такими же бантиками на груди. Все, само собой, в легком подпитии. Впрочем, некоторые — в среднем, но все в рамках приличий и никто не матерится.
Я, понятно, тоже с бантиком. Молодой и веселый. И откуда-то из иных пределов ликующая музыка: „Сегодня мы не на параде!“
Мы что-то с упоением ломаем. Что-то режем автогеном, долбим отбойным молотком, грузим в машины, а они увозят нашу продукцию.
„Будет людям счастье, счастье на века-а-а...“ — доносится из иных пределов. Конечно, будет, еще как будет! — ничуть не сомневаемся мы, ворочая тяжелые ржавые железяки, бетонные обломки казавшегося вечным фундамента.
„Ага, — догадываюсь я, вглядевшись внимательней, — это мы производим демонтаж!" Еще внимательней: „Что конкретно мы демонтируем на празднике бесплатного труда? Вот, кажется, остатки станины... Может, допотопный карусельный станок?.. Но почему станина не утратила свой блеск?.." ~
Я пытаюсь представить, как выглядел когда-то порушенный нами механизм, мысленно произвожу нечто противоположное демонтажу, и перед мысленным взором предстает нечто гармоничное и совершенное, по-своему даже красивое.
„Батюшки-светы, — догадываюсь, наконец, я. — Гильотина!"
И просыпаюсь. И лежу с открытыми глазами.
Уже в который раз мне снится гильотина. Хотя и в разных сюжетах. А ведь когда-то во сне летал. Каждую ночь и не по разу.
Это — возраст. Он вламывается даже в сны. Так же бесцеремонно, как и во все остальное. А может, данный конкретный сон — следствие скрытой до поры болезни?..
Чем-чем, а болезнями меня не напугаешь. Чего-чего, а этого добра — завались. Да и всегда завались было. Как только удается до сих пор держаться в здравом уме? Или уже не в здравом?..
Лежу с открытыми глазами. А потом за окном начинается тусклый рассвет, момент рождения которого никак не удается уловить, так безмолвно все совершается.
Вековой инстинкт толкает выглянуть на улицу, словно там может происходить нечто интересное. Знаю, что ничего интересного за окном быть не может, но всегда начинаю день с этого выглядывания за пределы...