Мужики на него смотрели, подали кусок мяса, подождали, пока закусит. Бережные были мужики. Не смеялись. Сергею, одинокому в деревне, давно не слышавшему слова участия, стало легко на душе, близко где-то предчувствовались слезы.
— Будто ангел по сердцу босиком прошел, — сказал Колек. — Что, Сергей, захорошело? Времени-то у нас сколько! — опомнился Колек. — А бутылок-то еще сколько! — развеселил всех.
Потом выпивали уже без церемоний: в рядовом говоре. Наливали-выпивали, закусывали. Только поосторожились: мужики, мясо надо растянуть.
Сергей уже выпивать отказался.
— Нет, так нет, — сказали. — Поняли, Серега. Только ты у нас тут не простынь в одной рубашке. Может, тебе куртку мою дать?
— Не, — сказал Сергей. — Сейчас согреюсь. Я же не просто так остался.
Он вынул из чехла баян.
Пока расстегивал, думал: что подобает в таком случае? Развеселились уже мужики... Веселую? Зачем в этом поле у комбайнов, у копны соломы веселая? Песню какую — не в том настрое: чего это вдруг песня. Не для песен сидят — выводят себя из усталости водкой — всесветной врачевательницей. Что ладно будет к месту? Ведь ждали же чего-то? Оставили. Что не собьет раскочегаревших свои чувства говором и дружеской откровенностью мужиков?
Вспомнил фронтовую передачу о Василии Теркине: „И кому какое дело, кто играет, чья гармонь". Просто все решил Твардовский... „бросил пальцы сверху вниз“... „Ах, какой вы все, ребята, молодой еще народ". Сергей с издевкой поддел себя: Это я-то, это о мужиках-то: молодой еще народ?..
И вдруг баян хрипло рявкнул. Сергей непроизвольно устроил беготню пальцев по всему ряду. Однако в этом раздрызге была озорная система. Он ловил глазами их лица. Говор смолк.
„Мы по улице шагаем, Девок нету — так гуляем", — не стесняясь, кого-то передразнивая, выкрикнул Сергей. А он и правда пьяный был — голова легкая.
— Ну дает, бляха-муха, — восхищенно выругался Колек.
— Что сыграть? — Сергей сдавил баян. Выжидательно смотрел на мужиков.
— Все, — сказал Колек. — Что хошь... Концерт по заявкам.
— А что по заявкам? Заказывайте.
— А, правда, ты все сможешь сыграть? Какую скажи? Все? — заинтересованно захотел убрать сомнения дядя Петя Панюков.
— Песни?
— Ну песни. А что еще бывает? Ну пляску. Подгорную там. Танцы?
— Могу.
— Все, что ли, какие есть?
— Это не сложно. Даже ту, которую не знаю, сыграю. Напой мотив, я его возьму.
— Это как, талант или ты разучил все?
— Ну, талант!.. Нет... Просто, что слышу в себе — все на баян перевожу. Ну... проигрываю. Вот про... про вечер этот можно сыграть.
— На хрена... Симфонию поди какую-нибудь начнешь, — не согласился Колек. — Я как-то не люблю даже на баяне всякие переборы. Тирли... Тирли... Начнет прыгать туда-сюда. Вроде он вот как хорошо может. Не поймешь... А другой как заиграет, все... Это — музыка. Все понятно. Что-то как подмывает тебя...
— Про пьянку нашу можно сыграть. Про вас кого-нибудь.
— Как это?
— Ну давай, дядя Петя, я вас сыграю. Покажу какой вы есть.
— Ты что, Серега, разве можно человека музыкой изобразить?
— Сыграть? А вы скажете: угадал я его нет?
Дядя Петя — родня Сергею по матери. Еще мальчишкой Сергей бегал за ним по пятам, когда молодой еще дядя Петя ходил с орденами и медалями на гимнастерке. Когда умерла его мать тетка Наталья, дядя Петя зашел в закуток за сарай и плакал. Его нашла бабка Гурьяниха, подсела рядом и гладила по голове.
— Петь, Петь, Петь... Ну поплачь, поплачь, легче будет. Не держи горе в груди. Нет — рано ушла... Ох и песельница она была, Петя. Как за столом пела. „Черные очи, черные брови“...
— Я знаю. Украинская...
Дядя Петя соглашался. Успокаиваясь, вшмыгивал в нос натекшую на губы влагу и слезы. Промакивал лицо ладонью.
Сергей видел его тогда, любил, жалел и стыдился его слез — ему не хотелось, чтобы солдат в гимнастерке плакал. Какой же это фронтовик. Фронтовик — это...
Сергей громко, взрывными ударами, воспроизвел какофонию военных песен: „Марш артиллеристов", „Вася-Василек“, мелодию из кинофильма „Актриса", „Кто сказал, что надо бросить"..., „Землянку", „На безымянной высоте", и ту, что „нам нужна одна победа, одна на всех, мы за ценой не постоим". На этой он подольше остановился, когда почувствовал, что у мужиков горестный холодок подъема, той сосредоточенности, когда бесконтрольно срываются все заклепки и человек непредсказуем в своем чувстве. И тихо, почти приостановившись, почти замолчав, глядя куда-то, помня и уже жалея, выговорил давние слова „Черные очи, черные брови". Выговорил эти слова и дальше не мог: глянул на дядю Петю Панюкова, уже пожилого и выпившего, и не узнал его. Нет, узнал... Он был там, на дровяном пеньке с бабкой Гурьянихой. Только глаза были другие — в недоумении и испуге.