– Мертвая я, Дема… – прошелестел лежащий рядом труп. – Убили меня, говорю ж. И помереть никак… Треба, шоб ты ношу принял – тяжкая она, не смогу я далей сама нести. Расплатился ты самым дорогим, как надобно было, – и домом, и семьей, и мною. И я расплатилась – жизнью нашей с тобой, своей жизнью. Обманули нас, Дема. На мякине провели, вишь. А платить надобно. Нынче твой черед.
– Мой черед? – спросил он, чувствуя наползающий из глубины сознания ужас. Вновь возник позабытый образ бездонного кратера.
Акулина хотела что-то ответить, но застонала, выхаркнула еще пару бумажных, в линейку, тетрадных листков. Огромный ее живот двигался сам по себе – нечто, обитавшее в нем, желало вырваться наружу. На обгоревшей коже появлялись очертания мелких ручек и ножек. И вот вдруг низ живота набух, Акулина застонала пуще прежнего. Между ног у нее хлынуло горячее и мерзкое, пахнуло так отвратительно, что Дему тут же вывернуло склизкой жгучей желчью. Он вытер рот ладонью, замотал головой – нет, нет, я не готов, только не сейчас.
А мертвая ведьма тем временем рожала пекельное свое дитя. Их общий грех. Их общее, одно на двоих, проклятие.
– Помоги! Возьми его!
Но Дема не горел желанием брать в руки то, что лезло из чрева Акулины, – наоборот, отползал назад с выпученными от ужаса глазами. Ноги ведьмы безвольно раздвинулись, и оттуда со всхлипом вывалилось на землю, заворочало ручками и ножками их общее отродье. Набухший живот сдулся, как лопнувший воздушный шар.
Жуткий младенец, морщинистый и сиреневый, как труп, отполз от тела матери. С ней его связывала длинная изжеванная пуповина. Новорожденный сел, глянул на отца такими же пронзительно-синими, как у Акулины, глазками; один был выпученный, казалось того и гляди выпадет, другой – заплывший, как у запойного алкаша; протянул навстречу крохотные ручки.
– Возьми его, Дема, – хрипела Акулина, отхаркивая листки, исписанные стихами и заговорами, – наш он, общий с тобою, мы его вдвоем сотворили. Возьми его себе, и примешь грех на себе, облегчишь мою ношу! А я мытарствовать пойду. Ну, чаго ты застыл? Мы ведь договаривались, Демушка! Ты ж слово дал!
– Нет, нет, нет, я не могу! Прости, не могу! – рыдая, размазывая слезы по лицу, Дема отступал назад.
– Постой, куды ты? Слово ж кремень, Дема! Мы же договаривались! Мы договор с Пеклом заключили! Постой, Дема, не бросай мене! – кричала ему ведьма, но зна́ток делал шаг за шагом назад, а потом вовсе обернулся и бросился бежать куда глаза глядят.
Весь день и всю ночь он провел в уцелевшем поселковом клубе, боясь выглянуть наружу. Здесь нашлись запасы шнапса, позабытые отступавшими немцами. Шнапс он недолюбливал – ну самогонка чистая, да еще грушей прелой тянет, но сейчас выбирать не приходилось. Он осушил одну бутылку, вторую – алкоголь не брал; поселившийся в глубине души кошмар оказался сильнее спасительного яда. Позже в клуб вошла Настасья, укутанная в найденную душегрейку и мужские штаны. Молча села рядом за стол – а о чем тут говорить? Дема налил и ей полную железную кружку. Сказал только:
– Иди подмойся хоть. Смердишь, як кобыла дохлая.
Настасья опрокинула махом полную кружку, занюхала рукавом и хрипло сказала:
– Плевать. У мене Мишка тама сгорел.
– А ты чаго?
– А я заартачилась, выбегла… Думала, мене назад погонют, да немчики позабавиться решили всей ротой. Ермольев давно хотел меня, того… Ты тоже, мож, хочешь, а?
– Пошла ты знаешь куда? – горько ответил Дема.
Он-таки умудрился напиться к вечеру. Упал спать с тяжелой головой. За окнами кто-то ходил, шелестел руками-ветками, отбрасывая длинные потусторонние тени. Дема помнил сквозь тяжкую алкогольную пелену, как подскакивал ночью, выбивал стекла прикладом и стрелял туда, во тьму. В кого стрелял, зачем? Иль, может, приснилось то? А какая разница? Приснились мама, Захарка и Аринка. Они стояли на перепутье. Их там, на том свете, разлучить решили. Мамку-то, как грешницу, стал быть, на мытарства в Пекло отправили. А ребятишек сразу на небушко – незачем им грехи отмывать, души легкие, чистые. Они плакали, с мамкой расставаться не хотели, но таков закон.
Дема тоже плакал, пытался вырыдать все горе, лежа на грязном полу клуба и уткнувшись лицом в ватник. Ночью к нему тихо подошла Настасья, накинула сверху одеяло – ночь холодная выдалась, не летняя. Сама вышла на улицу, зябко поежившись, побрела по вёске, усыпанной пеплом. С неба светила равнодушная луна. Настасья ступила босыми ногами прямо в остывшее пепелище своего разрушенного дома, огляделась. И быстрым, рассчитанным движением вскрыла себе глотку заранее приготовленной бритвой, после чего медленно осела в прогоревшие угли, заливая их кровью. Так в Задорье стало на одного неупокоенного мертвеца больше.