– Да уж, как наберётесь-то, вы и смиренные, – говорит Марья Митривна. – Смирнее мёртвого. Хошь в гроб с бутылочкой клади, не заартачитесь.
– Надежда – Свет, Господь – Бог наш! Праведен суд Твой, Владыко, – говорит
Все проводили его взглядом.
Туман собрался над Куртюмкой. И над Бобровкой. И над Кемью. От рек пока не отрывается – висит над ними, все их изгибы повторяя.
В полойном месте за Куртюмкой заскрипел всем нам уже знакомый коростель – живёт он там, в густой осоке; к этой траве привык – она его не режет. Солнце зайдёт, жди, скоро и объявится. Сам ли для себя заводит он каждую ночь эту песню, для кого-то ли другого, по этой песне не понять – однообразная. Может, и так: для нас нарочно: как он запел – пора домой нам, значит, подаваться, чтобы ремня не получить. До утра теперь не умолкнет, чуть не до самого восхода. Выхожу иногда ночью на улицу по надобности – слышу. Столько скрипеть – и как он не устанет?
Удод заухал где-то, как в пустую бочку. И этот всю ночь напролёт будет кликать кого-то, о себе ли сообщать: тут, мол, я – кому понадоблюсь вдруг.
Птички пиликают. По имени я их не знаю. Пикают грустно и протяжно – как при последнем издыхании – уж так-то вяло.
Из огорода в огород начали перекличку перепёлки. Мы с Рыжим хоть одну поймать всё собираемся. Пытались как-то, но не получилось. Заслышав нас, затихнет тут же. Не так-то просто к ней подкрасться, догнать её и вовсе невозможно – очень уж шустро убегает. Поймать и выпустить – чтоб только посмотреть. Очень похожа, говорят, на курочку. Да, интересно было бы сравнить.
Дымокур прогорел. Едва лишь тлеет, по-ялански – шаит. Дым ещё прячется в листве берёзы и под крутым карнизом дома – там накопился. Побудет сколько-то почти бездвижно, пока его оттуда ветерком предутренним не вытеснит. Но и отпугивать им, дымом, уже некого: близко нигде ни комара, ни мошки – то ли их, ненасытных, прогнала прохлада, то ли и им предписан отдых – удалились. Есть им, наверное, где ночевать, дождаться солнца – где-то же скрылись – навсегда бы.
И люди стали расходиться. Кому-то вставать ни свет ни заря, а у кого-то голова от дыма разболелась, мол. И не от дыма, может, – от давления. Старось не радось – говорят. Дож завтре будет, дескать, может, соберётся – кости-то вертит и разламыват вон. Кто, мол, последним будет уходить, пусть дымокур водой зальёт, чтобы не шаял, то ветер взымется – раздует; такая сушь стоит – опасно.
Остались сидеть только дедушки Иван и Серафим. Оба безмолвствуют, как воды в рот набрали. Дедушка Серафим глядит на ельник неотрывно, а дедушка Иван – на поленницу. На нас внимания не обращают.
Одеты мы в расчёте на жару. Не на вечернюю прохладу. В одних трусах. В трусах и в майке только Рыжий – солнца боится он –
Разбудили кое-как Ваську Арынина. Не до конца. Наполовину: в ответ на имя своё мыкнул – так хоть. Взяли под руки, ведём. Глаза раскрыть никак не может. Зыбкий. Подвели к воротам его дома. Стоит, в верею теменем упёрся. Со стороны подумать можно: пьяный. Вышел из ограды Петька, старший брат Васьки, слова не говоря, взял Ваську за руку и за ногу, махом поднял себе на загорбки и унёс его во двор – там они летом спят, на сеновале, чуть не до снега.
Пошли мы с Рыжим восвояси. Избы-то наши тут же, рядом – не в Киеве.
Иду. Шатко – ноги мои как будто задремали – весь долгий день покоя не давал им – уморились.
Глаза – открыты – ищут Буску. Куда-то тот запропастился. За кем-то, может, увязался – глупый.
Думаю: «Брови у Рыжего – и те как обгорели… ресниц и вовсе уже нет – спалило солнцем». Ещё о чём-то-уже сбивчиво. Может, о том, как дома меня встретят. Важно, не как, а кто, конечно…