А на Шаболовке я родился. Бабушка проглатывала гласные, рубила: «крандаши», «универстет», «Шабловка». Я много лет так и говорил «на Шабловке» и с удивлением узнал, что улица эта именно
Маме в роддом дед прислал телеграмму: «Поздравляю маленьким хорошеньким». Незадолго до родов мать с дедом выбирали мне имя по святцам и решили назвать в честь Михаила-архангела, Кутузова и Лермонтова.
Родители переехали в пятиэтажный дом в Марьину Рощу. Грузную и полуслепую мою прабабушку, Бабушку Веру, переселять на пятый этаж без лифта было и в помыслах нельзя, да и бабушка Мария Ивановна хотела жить отдельно. В сад меня не отдавали.
«Мари Ванна, к телефону!» – на всю квартиру кричит соседка тётя Маруся: телефон висит в прихожей между их дверями, чёрный и будто костяной.
Я подхватывал истошно: «Миванна! Миванна!»
Теперь самое сложное. Бабушки у меня три: первая – прабабушка Бабушка Вера. Вторая – отцова мать, бабушка Мария Макаровна, она живёт в Болшеве, под Москвой. И третья – бабушка Мария Ивановна, моя главная бабушка.
Я очень дивился, когда её называли «Маша» или «Маруся». «Маша» ещё как-то шло, а «Маруся» представлялось чем-то розовым, поросёночным, к которому смешно примешивались «трусики», и ещё что-то мокрое, утреннее, какие-то «росы». Соседка тётя Маруся была полная и носила халат в красный горошек. С сухощавой и аскетичной бабушкой это никак не вязалось.
В квартире ещё две семьи. Тётя Настя с дядей Лёней, у которых мы смотрим парад по телевизору, огромному, с увеличительным стеклом на лапках. Если заглянуть сбоку за выносной этот иллюминатор – экранчик совсем маленький.
И тётя Маруся с дядей Серёжей. Сергей Анисимович из Сибири родом – худощавый, длинный, прямой. Угловато-локтястый. Лицо суховатое шукшинское, но морщинистей и сердитей: напряжённое, сосудистое, темноватое с красными небольшими глазами. Он работал слесарем и выпивал. Мне напоминал молоток или наш кухонный кран – жёлтый, латунный. Кран ожесточённейше гнал вспененную воду. Когда только начинали откручивать, давал пробный обстрел по кругу, словно внутри заусенец. Наша дверь была точно напротив крана и тоже имела латунную затёртую ручку.
Родители приехали, возбуждённые, вечерние. У мамы блестят глаза. Она ставит на стол красную коробку с оленем – набор шоколадных конфет. Стол овальный, с резными ножками, коричневые завитушки. И конфеты тоже есть овальные и коричневые, есть квадратные, среди них бутылочка – завёрнута в золотую бумажку. Я умудряюсь до неё добраться и съесть. Внутри сладко-терпкая густая жидкость, шершавинка шоколадных стенок.
– Мама, я съел бутылочку.
– Там же ликёр. Ну всё. Теперь ты будешь пьяным.
Рот мой неуправляемо кривится, я с рёвом бегу к бабушке: «Бабушка-а-а! Мама сказала, что я буду пья-я-я-яный!»
Мама бросается за мной. Бабушка накрывает меня рукой и машет маме, мол, иди, разберусь. Когда мама собирается заплакать, её подбородок берётся мелкой ямкой, как персиковая косточка. Вот и сейчас намечается невыносимая косточка, и мама уходит.
Пора спать.
Лежу в кровати, ковыряю стену. Уже давно проковырял здоровую, с мой кулак, дыру с сизой пылью. Обои торчат лохмотьями. Пыль сыплется в кроватку. Нижний лепесток обоев ещё может задержать труху, но я его тереблю, и – всё на простыне. Сколько раз меня ругали, а я ковыряю.
Уже давно должны «полететь сороки»: по чёрному полю стайка чёрно-белых в зелень точек, которые, сдвигаясь вбок, куда-то едут, едут и едут… Так всегда, когда засыпаю. Но сороки не летят, и я зову бабушку:
– Бабушка, я теперь умру?
– Нет. Нет, конечно…
Утешает негромко, но без сюсюканья.
– Ты до-о-олго будешь жить…
И добавляет зачарованно:
– В двадцать первом веке тебе будет сорок два года…
«Двадцать первый век» звучит, как нечто возвышенно-фантастическое… Говорит серьёзно, чуть мечтательно, но без намёка на сожаление, на жалость, что её не будет. Как в дорогу собирает. С тихой радостью оттого, что дойду в такую даль и за неё другой век увижу. А я леденею оттого, насколько буду пересохло-старым, и в слове «сорок» чудится рок.
Плачу, и мне хочется спросить:
– Бабушка, а ты-ы-ы?
И не спрашиваю.
У нашего дома низ кирпичный, штукатуренный жёлтым, верх бревенчатый, крашен коричневой краской. Сам дом буквой «Г» и в его углу, закутке – внутренний двор, куда выходит моё окно. Если смотреть, то прямо стена «Гипрожира», слева – противопожарная кирпичная стена, а справа – терраска наших соседей – тёти Ксени и дяди Гриши. Всё встык.
«Гипрожир» – институт, где проектируют жиры. Окна «Гипрожира» весной открывались, и оттуда нёсся звук печатных машинок, мягкий, шепчущий, летучий. Я его сам себе изображал, поднося к уху ладонь и шевеля пальцами впритирочку.