Больше ничего не помню о дяде Грише. Если тётю Ксеню хоть как-то представляю с её глазами в очочках, с воробышковым видом и авоськой морковки, то что могу сказать о нём? Какую птицу он напоминал рядом с ней? Возможно, маленького грача в чёрной кепке. И очень походил на мужичков, просивших стаканчик. Такой же невысокий, будто ужавшийся окопно – в сине-глаженом пиджачке ли, драповом пальтишке с проступившей ёлочкой, в чёрно-серой измызганной робе… Несгибаемый гвоздок под шляпкою-кепкой. Сколько их тогда во дворах было, при лопате, молотке, ножовке…

Как ни силюсь, не вспомнить лица. Не то детский взгляд не добивал до второстепенных героев моей жизни, не то настолько размыто обобщён его лик, что и доселе множится в глазах послевоенный измученный мужичок.

<p>Кто на вставке?</p>1

Раз Мишка затеял, будто мы моряки и должны уйти на Северный полюс. Я загорелся, представил льды, пароход со снастями и даже сказал слово «такелаж». Но Мишка решает пойти один. Мишку я люблю и, не скандаля, остаюсь на берегу.

Корабль отходит… Бабушка рассказывала, что моряки говорят «Мурма́нск» и «компа́с», и я кричу: «Компа́с взя-я-я-ял?» Мишка орёт: «Взя-я-ял!» И вдруг смотрит на меня вопросительно, с недоумением. И подостанавливает игру:

– Давай волнуйся!

– Как волнуйся?

– Ну так! За меня волнуйся.

Я, конечно же, сразу представил это «волнование», которое связано с морем и с синей, частой волной. Поэтому оно и выглядит как уподобление качке – качание направо-налево головой, или, как говорит бабушка, головизной. Головизна участвует мягко и расслабленно, почти болтается.

Я это чувствую, но опасаюсь, что Мишка не поймёт, за дурака примет и за маленького. Вместо того, чтобы волноваться, как велит сердце, начинаю причитать: «Ой, да что же это такое? Ой, да как же ты там сможешь один-одинёшнек!» Мишка раздражённо обрывает:

– Да ты не так волнуешься!

– А как? – недоумеваю я и холодею…

– Да ты что, не знаешь, что ли? – возмущается Мишка. – Вот так!

И начинает болтать головизной…

2

Ещё, бывало, приходили с других дворов ребятишки и строили с нами крепости. Я в своей засяду, снежков наготовлю. Играем, кидаемся, и уже синеет и вечер… И вдруг в какой-то неведомый момент притихнут, отодвинутся детские крики, городской шум, и только колкая звёздочка над лепной стенкой крепости дрогнет и словно поплывёт куда-то… А потом замрёт, чудно приблизившись, и – уже словно целую вечность перелистнуло, промакнуло оцепенелыми веками… И ощущение: что всплыл из глубокого сна и не можешь понять, где ты и кто ты? И кажется, уж была такая вселенская заминка и такой же сырой жар под съехавшей шапкой…

Это ощущение у меня называлось: «Мне кажется, что я – не я». Тихое чувство, а столько в него вмещается: почему моя душа всунута именно в меня и почему я зародился на этой улице, в этом городе, на этой планете. И что вообще такое – моё я? Кто меня в меня вставил? И кто… на вставке?

<p>Ручка двери</p>1

Бабушка Вера была полная, несбитая, крупная и, если взять главное слово, – мягкая. И выражение лица мягкое, и тело в байковом халате, и сам халат безвольно-мягкий на ощупь – бежевый с какими-то не то фасолинами, не то инфузориями.

Сидит на истёртом диване: перед ней палка, одна рука держит рукоятку, другая трёт руку, оглаживает втирающим движением. Бабушка Мария Ивановна раздражается: «Мама, ну что ты всё трёшь?! Перкрати!» «Перкрати» – именно так мне слышится.

Что она приходится Бабушке Вере дочерью, я не понимаю. Слишком сложно – двое пожилых людей, и оба настолько разные и так непосильно уходят вдаль своими жизнями, что постичь ещё и их взаиморасположение не под силу.

Когда полвека спустя я увидел Бабушки-Верину фотографию – коричневую, перечёркнутую складкой, как молнией, – то мне будто глаза вскрыло. Накатило далёким, каждодневным, прикипелым, связанным с тем трудным, что несёт в себе человек и что выражает его лицо, и особенно глаза. Глаза были большие и грустные. И в складке рта упрёк.

Бабушка Вера всё забывает. Родственница привезла из Малоярославца бочонок с огурцами. Огурцы кончились, и Бабушка Вера продала бочонок соседке. Та вынесла его к нам под окна распарить: положила можжевеловый веник, залила кипятком, а потом, когда забух, опростала и оставила сохнуть. Бабушка Вера забыла, что он уже не наш, да и прибрала. А когда пришла соседка – заплакала от стыда.

Я застал Бабушку Веру, когда глаза её совсем ослабли, и один пришлось удалить: как в мороке, помню – ездили с мамой в больницу на операцию. И пронзающее ощущение, что Бабушку Веру – еле ходящую, грузную, с палочкой – повезли на что-то кровавое, где боль и блестящее лезвие.

После операции у Бабушки Веры появилось вставное око. Маленькое, как фасолина, вогнуто-выгнутое – тусклая раковинка. Она его вынимала из-под века, и там зияло красно и страшно, а глаз жалко лежал на столе на блюдечке.

То ли я не слушал, то ли Бабушка Вера мало говорила, но рассказов её не помню. Помню отдельные выражения.

Перейти на страницу:

Все книги серии Проза нового века

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже