За столом бабушка рассказывала про генерала Тучкова. Дескать, его спросили, куда наклонять тарелку, когда доедаешь суп, а он отвечал: если хочешь облить себя, то на себя, а если соседа – то на соседа. И про генерала Горчакова тоже что-то говорила, и я был уверен, что и Тучков, и Горчаков связаны со станцией Тучково и с Горчаковыми, у которых мы живём, и что это не совпадение, а устройство жизни, и одобрял, как всё по-хозяйски подбочно сделано.
Едва не забыл: на керосинке бабушка варила земляничное варенье с пенкой, которую мазала мне на чёрный хлеб, и я бежал с ним по деревне, как Галька.
Керосин привозила керосинная лавка – зелёная машина с цистерной. Останавливалась рядом с нашим домом, и если вся деревня собиралась с бидончиками по керосин, то мне нужна была машина сама по себе. Да и неудивительно: ГАЗ-53 тёмной армейской зелени, обвешанный шлангами, и запах: богатейшая смесь бензина и керосина. Во взваленной на спину цистерне, её наклоне назад виделось что-то боевое, одушевлённое, и машина вздымалась надо мной, как Конёк-Горбунок.
Стою рядом с цистерной. Идёт какая-то неотвратимая возня, хлопочет со шлангом шофёр – невысокий, молодой, в чём-то чёрно-сером и серой же кепке. Я настолько верно и заворожённо смотрю на машину, что он меня хватает и, вздымая к небесам, садит на цистерну лицом по ходу перед открытым люком, во мгле которого лилово мерцает керосин. Он суёт мне в руку пистолет со шлангом, который велит опустить в горючее. До сих пор не могу понять, почему я совал пистолет, который должен быть с другой стороны шланга. Не помню. Может, чтобы заполнить шланг, поменять концами и пустить керосин самотёком? Или я, даже просто глядя, умудрялся напутать?
Сижу на бочке и понимаю, что все на меня смотрят. Очень хорошо помню и шланг, и пистолет – алюминиевый, и его ствол, и ручку со спуском. Всё большое, объёмное, из мужицкой жизни, железной, бензинной. Отношусь я к этому восторженно-подчинительно. Всё происходящее сильнее, быстрее меня.
Водитель залезает в кабину и решительно, безнадёжно-обрубающе захлопывает дверь. От этой хлопающей двери я холодею. Закрывшись, водитель заводит двигатель, и тот громко и натужно начинает работать. Я во весь рот взвываю оттого, что через секунду машина рванёт и, промчавшись по нашей улице, разгонится на спуске, взлетит и «через леса, через моря» помчит меня перед народом, и я буду еле держаться за люк, и где-то далеко внизу будет удаляться наша улица, толпичка бабушек, и среди них моя Миванна…
Водитель выскочил и бросился меня снимать. А я, продолжая вопить и деревянно тянуть руки, с первой доли секунды понимаю, каким позором оборачивается эта спасительность и что надо было выдержать, вытерпеть, выдюжить… Что неспроста так натужно зудел мотор, и что шофёр какой-то насос включал. И что я не только подвёл водителя, увидевшего во мне помощника и товарища, а прошляпил
Потихоньку кончалось лето. Ближе к осени обострялись дали и ещё сильнее манила дорога за Хутор на Томшино́, которое я считал Тамшиным. И это Тамшино с очарованным «там» звучало особенно таинственно и несбыточно. А даль потихоньку жухла, и вспомнилось, что рано или поздно ехать в город, где тоже жизнь, и я начинаю канючить:
– Бабушка, когда мы поедем в Москву-у-у?
А бабушка говорит чуть грустно и певуче:
– Когда вот тот дальний лес пожелтеет…
И в том, что пожелтеть должен именно дальний лес, я вижу печаль и тайну. Не то даль имеет лучшую пропитку от осени, чем ближние берёзы. Не то бабушка перевязана с этой далью тонкими и ноющими нитями, и не узнать, для меня оно сказано или впрямь бабушку изъело тоской по тому, далёкому Хутору.
По утрам я выхожу из дома и смотрю, как пожелтел дальний лес, насколько пятнист переход из зелени в желтизну. Лес потихоньку берётся золотом, и всё резче контраст меж светящимися берёзами и тёмными соснами.
Мы наконец уезжаем, но если весеннюю дорогу в Игнатьево я помню прекрасно, то ни штришка не осталось в памяти от нашего возвращения… И уже идём по Щипку – вокруг бензинный чад, грузовые машины шумно набирают ход, и голуби взлетают из-под ног, хлопая крыльями и смыкая их над спинами. Первый день проходит, второй, и я снова не могу заснуть и плачу:
– Бабушка… Хочу в дере-е-е-е-вню…
В Москве к нам приходил дядя Ася – сам собой прозвался он у меня таким именем. Без оттенков, просто ли «дядя» либо по родственной области – брат отца матери.
Дядя Ася был всегда в костюме, высокий, худощаво-стройный, с крепким, рельефным и сухим лицом. С палкой, тоже какой-то очень породистой, почти тростью, если б не рукоятка. О возрасте его я не задумывался – дядя да дядя. Не юноша, не дед, а что-то подчёркнуто взрослое.
На дяде Асе печать лоска. Пахло от него каким-то вкуснющим табаком, и табак этот не имел отношения к «северам-прибоям», вообще к «казбекам», «дукатам» и «шипкам» из ларька на Серпуховке. Дяди-Асин табак был из тех, что, если называть ароматным, пахучим, душистым, всё будет бедно да бледно.