Гитлер и впрямь начал все более ощутимо страдать от своей добровольной изоляции, в противоположность годам своей молодости, жалуется он, ему «уже совершенно невмоготу быть одному». Стиль его жизни, принявший с первых лет войны спартанские черты, стал ещё невзыскательнее, обеды за фюрерским столом характеризовались пресловутой простотой. Лишь один-единственный раз побывал он на представлении «Гибели богов» в Байрейте, а после второй русской зимы даже не желал больше слушать музыку. Начиная с 1941 года, скажет он потом, его задачей было
Угнетавшее его напряжение выливалось теперь сильнее, чем когда бы то ни было, в неутолимую жажду говорить. Новую аудиторию он обрёл в лице своих секретарш и пытался — хоть и тщетно — с помощью пирожных и огня в камине создавать им «уютную атмосферу», иногда он вовлекал в эту компанию своих адъютантов, врачей, Бормана или того случайного гостя, кому он доверял. С тех пор как у него стали усиливаться приступы бессонницы, его монологи становятся все протяженнее, и, наконец, в 1944 году застольной компании уже приходится, отчаянно тараща глаза, чтобы не задремать, держаться до самого рассвета. Только тогда, как засвидетельствует Гудериан, Гитлер
Как прежде, он сохранял верность темам, которые составляли его постоянный репертуар с ранних дней и перешли в «Застольные беседы»: его юность в Вене, мировая война и годы борьбы, история, доисторические времена, питание, женщины, искусство и борьба за жизнь. Он возмущался «пляской» танцовщицы Греты Палукки, «уродливой мазнёй» искусства модерна, фортиссимо Кнаппертсбуша, вынуждавшего оперных певцов срываться на крик, так что они «выглядели как головастики»; говорил о своём отвращении к «тупому мещанству», к «свинарнику» в Ватикане и к «тусклым христианским небесам», и рядом с мыслями об имперской расовой державе, о ловких браконьерах, слонах Ганнибала, катастрофах ледникового периода, «жене Цезаря» или «сброде юристов» соседствовали рекомендации насчёт вегетарианского стола, популярной воскресной газеты «с массой картинок» и романом, «из которого девицам есть что почерпнуть»[502]. Оглушённый таким нескончаемым потоком слов, итальянский министр иностранных дел предположил, что Гитлер, вероятно, прежде всего потому так счастлив быть Гитлером, что это даёт ему возможность безостановочно говорить[503].
Правда, куда больше, чем неисчерпаемость его бесконечных монологов, бросалась в глаза — во всяком случае, это следует из воспоминаний о тех разговорах — вульгарность его выражений, в чём, несомненно, отражалось его происхождение. Не только сами мысли, не только страхи, чаяния и цели оставались неизменными, судя по его излияниям о прошлом; более того, теперь он отбрасывает и весь камуфляж и замашки государственного мужа и во все большей степени возвращается к яростным и заурядным штампам демагога в пивной, а то и обитателя мужского общежития. Не без удовольствия обсуждает он каннибализм среди партизан или в осаждённом Ленинграде, называет Рузвельта «душевнобольным идиотом», а речи Черчилля — «вздором беспробудного пьянчуги» и со злостью ругает фон Манштейна «обмочившимся стратегом»; в системе Советской России он хвалит отказ от всякого рода «прекраснодушной гуманности», расписывает, как бы он, случись мятеж в Германии, ответил на него «расстрелом «отребья» в несколько сот тысяч человек», и делает своей излюбленной, «постоянно повторяемой» максимой фразу: «Если кто-то мёртв, то сопротивляться уже не может»[504].