«Четверть века спустя, я слышу, Вертумн, твой голос…» – декламировал в полусне Кралечкин, внезапно разбуженный тракторами на рассвете, бредущими нехотя то вброд, то посуху, увязающими по колено в войлочном тумане северного лета, «мимо ристалищ, капищ, храмов и баров», как пелось дрожащей мембраной, скрипя лентой, магнитофону «Днiпро». Эти гусеничные и колёсные трактора ЧТЗ, минуя расхлябанную партийную цензуру, вместе с расхлябанными двигателями, лемехами и топорами, разрезая зябь, бороздя небесную рассветную зыбь, всей бригадой, всем гуртом, всей бодягой
…Океанову, этому пройдохе окаянному, вовремя напоминая о себе, исправно телеграфировали в СПб – посредством магнетического телеграфа – жалобные мольбы и последние предупреждения, чтобы тот срочно прислал денежек на пропитание: «Увы, живу! Думали: нищие мы, нету у нас ничего поести. Голодаем здесь, хряпу жуём, живот пучит, не скоро всё вырастит урожай, пенсии не хватает нам, электричество почти не включаем, экономим на чём можно, лучину жжём, по сусекам скребём, крапиву собираем, траву-сныть едим, а тут ещё рухнул туалет, нужно строить новый, и вот Кларэнс чинит-чинит его никак не починит, по нужде ходим пока что на грядки, что не вскопаны, ибо лопаты сломаны, ходим по ночам, при лунище, рука об руку, как выблядки Лакана и Делёза, чтобы не упасть в борозду, садимся рядом и глядим в это дырявое окаянное око луны, похожую на ржавую шайку на заборе, и собаки следом за нами тоже трусят, фыркают – о, как голодают они, за нами подъедают всю срань, крыс хотя бы ловят, спасают нас, оберегают, согревают… Собаки, как люди, а люди, как демоны, в конце времён…»
Приходил юный полумесяц в тумане. Вынимал ножик из кармана. Приходил зрелый месяц за полночь. Грозился зарезать. Они играли в прятки с собаками. Придумывали зловещие считалки. Кралечкины как-то жили да что-то жевали. И, насмотревшись японских картинок «Войны Бздунов» из жизни горожан эпохи Эдо, устраивали под пледом газовые атаки. Акума, прикинувшись тенью, склонялась над ними, стягивала одеяло, хихикала, как ржавая пружина на диване. «Когда он спит, то рядом бздит она».
…А денежки плакали слезами скудельными. Денежек не было. Продолжался этот затейливый сельский синематограф до пушкинских «очей осенних очарованья». <Нрзб>. Когда тускнеет небо, нудят тоскливые дожди, шурша в репейниках и прочих сорняках в огороде, и не хочется выбираться из-под залатанного звёздно-дырявого пледа, которым, поди, укрывал свои тонкие ноги Людвиг Витгенштейн, несостоявшийся строитель советского коммунизма где-то в таёжном крае на реке Бира, когда он приезжал в СССР с марсианской затей творить социализм.
Жигулёнок, нагруженный скудными дарами Севера, возвращался в зимние будни Ленинграда. Кондылябали по ухабам и вспученному асфальту до развилки трагических эпох, переехали сбитую ворону. Собаки скулили, просились наружу погулять. Дороги делали мертвецки мёртвую петлю, они ехали мимо тёмных разлапистых елей, протягивающих свои страшные лапы, ехали до поворота на… <нрзб>. А за ним, за поворотом, уже к окончанию нашего романа, полного сомнительных вещей, неправдоподобного вымысла и литературного чудачества, мелочного зубоскальства, могло случиться всё, что чёрту угодно. «Люди беспрестанно видят, что смерть приходит внезапно, но привыкнуть к её внезапности не могут и находят её бессмысленною», – философствовал Кралечкин. «Всё на веру приму, кроме смерти». Он искал в смерти смысла, одержимый метафизическим смыслом. «Ты только не зевай, Мау Линь, не спи, китаёза, не спи, принц лиговских хунвейбинов, не спи, гопник, шы-ма-ходя-па-шын-го!» – сладко задрёмывал Кралечкин, бормоча бред, жуя свиной хрящик, застрявший между фальшивыми зубами.
«Я долго спутника искал и вдруг нашёл на повороте, в поверхности любых зеркал его легко, мой друг, найдёте», – перешёптывались сумерки с белыми ночами над горящим ухом Кралечкина. Мысль его плыла бумажным корабликом, текла Муринским ручейком, ползла страдающим отдышкой слизнем. Он воображал свою смерть, как попутчицу-сказочницу Егибовну – о ней сказывала ему в детстве бабушка перед сном. И снились ему потешные слова, от которых становилось ему щекотно и страшно под гузкой: «Покатаюся, поваляюся, Кралечкиного мяса поевши, поевши, поевши, голени его…»
Когда примериваешь на узкие плечи чужую судьбу, снабжая кропотливыми комментариями, то она может сыграть злую шутку – какой-нибудь беглый заяц из Кракова пробежит мимо, собаки рванутся за ним из плохо закрывающихся дверц «Жигулёнка», и вот уже подошедшая к краю жизнь Кралечкина, трагического тенора эпохи перемен, превращается в литературный фарс, летит под откос низко-низко, будто ласточка, летит юзом с пригорка, будто на салазках– у-у-е-е-х, ска-а-аз-ка!