В памяти всплывают кровавый рубец от казацкой нагайки, с которым долго ходил брат Иннокентия Анненского, журналист и общественный деятель, рассказы Ь жестоком избиении поэта Леонида Семенова, о наряде полиции, которую ввели во время прощальной лекции Менделеева в университете (Анна Ивановна, вдова ученого, которая вместе с Блоками находилась в Венеции, вспоминала, как ассистенты увели его, плачущего от такого посрамления «храма науки»).
Почем знать, чем встретит родина Блока?!
«В черное небо Италии черной душою гляжусь», — пишет Блок во Флоренции. Вместо радостной смены впечатлений появляется усталость; погрязшая «в пыли торговой толчеи» Флоренция раздражает, тихие провинциальные города кажутся пышным кладбищем, где похоронено прошлое.
В застывшей истории Италия Блок слышит неумиротворенную тишину. «Остановившееся» мгновенье, запечатленное в камне, не так уж беспримесно прекрасно.
«Если бы здесь повторилась история — она бы опять потекла кровью», — говорит Блок о Перуджии. Страна кажется мертвой, путешествие по ней порой представляется нисхождением от жизни к теням.
Быть может, эта строфа, чеканно-гудящая, как «медь торжественной латыни» на надгробных плитах, тоже только эпитафия? И в ней даже есть звенящая капелька личного горя по другому, недавно усопшему младенцу? Или есть в этих стихах надежда, что сон этот не вечен, что увиденное Блоком в Италии — это как бы вырванный из бесконечной ленты времен, застывший на экране кадр истории? Быть может, перед нами, как считает П. Громов, «притаившаяся, временно свернувшаяся, уснувшая, но готовящая силы для нового взрыва жизнь»? Ведь даже в этой кажущейся могильной тишине возникает образ равеннских девушек, в чьем взоре — «весна», «черный глаз смеется, дышит грудь», тянется рука с любовной запиской, раздается голос уличного певца, стучит топор… Под мраморной величавостью прошлого как будто бьется, пульсирует трогательная, нежная жилка жизни.
Быть может, в душе Блока смутно пробивалась мысль, что и тот — увы, не запечатленный в столь дивных формах! — тягостный сон, который охватил его страну, не вечен, а только кажется таким вблизи?
Вечной ночи нет! Жизнь воскресает, и художник должен свершать свой труд, быть мудрым свидетелем происходящего. Эти мысли не существуют у Блока в чистом, сформулированном виде. Напротив, они где затуманены, осложнены, где доведены до полемической крайности. «…вот уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу людей, совершенно чужих для меня, политиканства, хвастливости, торопливости, гешефтмахерства», — записывает он ночью 11–12 июня 1909 года. И, как реакция, следует резкий вывод о необходимости бегства в келью искусства: «Только бы
Все вокруг предельно мрачно. Ни на «другой родине» — в Европе с ее буржуазными, мещанскими нравами, ни в России жить нельзя. Впереди — безнадежность: «Переделать уже ничего нельзя — не переделает никакая революция.
Это ощущение человека при начавшемся потопе, снаряжающего для себя и близких «ковчег» — «легкий челнок искусства»: «Я надеюсь все-таки остаться человеком и художником. Если освинеют все, я на всех плюну и от всех спрячусь», — говорится в письме к матери 27 июня 1909 года. Черные волны отчаянья уже переливаются через борт: «Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня — все та же — лирическая величина. На самом деле — ее нет, не было и не будет».
Но вот уже блестят впереди станционные огни пограничной станции, как пуговицы на мундире. «Обыскивали долго, тащили кипами чьи-то книги в какой-то участок — любезно и предупредительно, — с горечью вспоминает Блок. — …Утром проснулся и смотрю из окна вагона. Дождик идет, на пашнях слякоть, чахлые кусты, и по полю трусит на кляче, с ружьем за плечами, одинокий стражник. Я ослепительно почувствовал, где я: это она — несчастная моя Россия, заплеванная чиновниками, грязная, забитая, слюнявая, всемирное посмешище. Здравствуй, матушка!»
М о я Россия, «…где-нибудь хоть на травке полежать».