Естественно, от людей той эпохи, принадлежавших к тому типу культуры, бесполезно было бы ждать письменных откровений, прямых признаний в огненном безумном желании: они были словесно стыдливыми. (В поведении стыдливости было меньше, но и она всегда ритуализовывалась и тем как бы снималась, лишалась грубого натурализма. Потаенная беседка в Грузине, в стенах которой были искусно скрыты развратные гравюры огромного размера, которыми образцово-показательный граф любовался в часы отдохновения от трудов праведных, – одно из таких ритуальных «капищ»[312]. Греху не дают выйти на волю – ему отводят дальний уголок сада, включают в общую иерархию: непорядочное – упорядочивают.) Но при этом они располагали тысячами способов намекнуть на иные чувства, если бы чувства эти существовали. При всей своей неначитанности Настасья Минкина ведала и соблюдала стилевой кодекс эпохи. Ей не на что было намекать. Многолетние отношения с графом сложились раз навсегда; необходимо было лишь поддерживать ровный огонь этих отношений: «Любезный мой отец, посылаю вам двойную георгину. Вы не изволили ее видеть, а я боюсь, чтобы не отцвела без вас…»
И вот, узнав о грузинском смертоубийстве, граф принимает роль полубезумца, сраженного потерей возлюбленной. Рассуждать о том, мог ли он – пусть на время – утратить разум при виде растерзанной дворовыми Минкиной – бесполезно и нехорошо. Мог – как всякий человек. А мог – и не утратить. Мог потерять голову, а мог, наоборот, и попытаться ее сохранить.
Что же именно могло так потрясти графа?
Зрелище обезображенного трупа? Вряд ли. Хладнокровный артиллерист, отдававший приказ расстреливать поселенский бунт из боевых орудий, жестокий судия, способный пять дней кряду прогонять через строй две сотни приговоренных, половина из которых была забита насмерть, а другая половина являла собою кровавое гниющее живое месиво, – он к подобным картинам давно притерпелся.
Нечаянная разлука двух нежно любящих сердец, подобная внезапно поразившей Сперанского в 1799 году? Но то, что мы знаем о характере этой любви, снимает подобное предположение.
Разрушение стройного миропорядка, царившего в Грузине; угроза ровному регламентированному благоденствию, служившему для Аракчеева символом счастливо-стройной, однообразно-уравновешенной будущности всей России и державшемуся на Минкиной? Это куда скорее; на поведение людей идеологической эпохи подсознание влияет через иные механизмы, нежели на поведение людей психологического склада. Недаром Аракчеев постарался, чтобы место Минкиной в грузинском миропорядке как можно скорее занял миф о ней; она была погребена не на кладбище, не в церковной ограде, а в ограде – грузинской; на памятнике ей высечена приличная надпись в прозе: «Здесь покоится прах Анастасии». Ни фамилии, ни полного имени, ни эпитафии. Но для людей аракчеевского склада в известном смысле миф важнее мифологизируемого лица.
Однако совершенно невозможно понять, почему в таком случае ни безумие, ни полубезумие, ни четвертьбезумие не посетило графа в тот миг вторичного – и куда более страшного! – крушения грузинского блаженного царства, когда, разбирая бумаги покойной, он обнаружил свидетельства ее неверности и доказательства тому, что считавшийся незаконно драгоценным плодом их взаимно преданной любви Михаил Шумский – вовсе не его сын. Что все эти годы островок покоя в бурных водах истории, обитель утешения, символ преобразовательных упований графа, его грузинский монастырь держался на лжи и измене? Почему не потряслось его сознание, когда он отдавал приказ убрать из сада памятник Анастасии, разрушить им же созданный миф?..
Нам ничего не остается, как задать иной, более прямой и более страшный вопрос: да был ли царев любимец за гранью разума, извещая «батюшку» о самочинном устранении от дел? Не воспользовался ли он своим – не подлежащим сомнению, тяжким, глубоким – горем, не сыграл ли на нем? В конце концов, потрясенный смертью жены, Сперанский оставил записку лишь с просьбой не искать его. Он не был столь предусмотрителен, чтобы передать просьбу в канцелярию об отпуске без сохранения содержания в связи с душевной болезнью. Он не думал о последствиях прогула, он страшился, бедный, не за себя… Аракчеев же не пускается опрометью «в темный лес», не поет «в пламенном бреду», не забывается «в чаду нестройных, чудных грез». Он сам ставит себе диагноз («рассудок мой… расстроило и ослабило… не имею… соображения») и шлет царю письмо, похожее на медицинскую справку, чтобы снять с себя вину за возможные последствия. С известной степенью осторожности предположим: одной рукой отирая немнимые слезы, Аракчеев другой демонстративно натягивал маску безумца. Зачем? Попробуем размыслить.
И прежде всего вспомним о нескольких вещах, нескольких обстоятельствах российской жизни последних лет александровского царствования.