По временам на нее находило желание уехать, просто чтобы побыть с собой наедине. Бедняжка, дурочка, каких только модификаций самообмана ей не предстояло отведать – всех, составляющих вкупе историю любой любви. Она пыталась вернуться к прежним радостям, но тщетно – прежних радостей более не существовало. Зная, что монотонность убивает страсть, что привычка и разочарование – обычные сиделки у смертного одра любви, она терпеливо ждала, как могут ждать только очень старые женщины, пока плоть не наскучит сама себе, сама собою не освободится от пустой привязанности, ибо она уже поняла – не того она искала. Но ждала напрасно. С каждым днем она увязала все глубже. Однако же нашлась во всем этом и некоторая польза, по крайней мере теперь она знала наверное, что подобные связи не отвечают ее внутренней сути: так же, быть может, как мужчина знает с самой первой минуты брака, что женился не на той женщине, но сделать уже ничего нельзя. Она поняла наконец: она женщина и принадлежит мужчинам, – и в ее несчастие проникла нота мятежной радости, едва ли не облегчения.

Но искаженная реальность – разве не интересна она сама по себе для того (для той), кто понял: художнику на пользу некоторое смешение – или смещение – чувств. «По дороге к студии у нее вдруг захватывало дух – и находило странное чувство бестелесности, она казалась себе едва ли не написанной на холсте фигуркой. Ей становилось трудно дышать. Еще минуту спустя приходило ощущение счастья и благополучия, столь сильное, что она казалась себе невесомой. Только вес туфелек, казалось, удерживает ее на земле. В любой момент она могла оторваться от поверхности, пробив мембрану земного притяжения, неостановимая. Чувство было настолько отчетливым, что ей приходилось останавливаться и тянуться ладонью до ближайшей стены и идти дальше, держась за стену, согнувшись чуть не вдвое, как человек на палубе корабля во время шторма. Все это сопровождалось неприятными ощущениями чисто физического свойства: горячий давящий обруч вокруг головы, в уши бьют невидимые крылья. В полусне, в постели, она слышала вдруг приближающийся шум, оглушительный рев горнов и, открыв глаза, видела неподвижный медный взгляд налитых кровью глаз митраического зверя. То была прохладная ночь, уже набившая карманы тусклым светом фонарей в арабском квартале. Вышли уже на улицы чудаковатого вида люди с длинными, засаленными, заплетенными в косички волосами, с блестками на одежде: мужеженщины предместий». (Я списал сие из дневника одной дамы, которой уделял внимание Бальтазар – в качестве психотерапевта. Интересный случай, психоз на почве «любви» – счастливой или безответной, кто знает? Да и какая, в сущности, разница? Этиология любви и сумасшествия различна лишь в интенсивности проявлений; и разве отрывок этот не может быть отнесен кроме Клеа – к любому из нас?)

Жюстин говорила не только о прошлом: настоящее, перенасыщенный раствор непринятых решений, тоже давило ей на плечи. В некотором смысле все, что испытывала Клеа, – я говорю о чувствах, – было для нее тогда лишено смысла. Как не судьба проститутке увидеть в обычном клиенте поэта, чей сонет принесет ей бессмертие (она все равно никогда его не прочтет), так и Жюстин, взыскующей плотских утех, не дано было знать, что Клеа будет отмечена ее клеймом на годы вперед: способность любить безраздельно – ее истинное предназначение – увянет до срока. Вместе с юностью. Но разве она, бедняжка, хотела причинить зло? Она была просто-напросто жертвою чисто восточной страстной потребности дарить, распахнуть перед новой своей подругой цвета золота сокровищницу нажитого, зрелого опыта, осыпать ее богатствами, которые – сами по себе – она и в грош не ставила. Она отдавала, не зная цены, истинная parvenue души. На любовь (откуда бы та ни явилась) она готова была ответить – но только лишь стертой метафорой дружбы. Собственное тело было для нее – ничто. Пустышка, кукла, разменная монета. Ее почти запредельная, до самозабвения, готовность отдать себя в естественности своей могла шокировать: простая как араб, без оглядки, без малейшего намека на какое бы то ни было комильфо – так крестьяне пьют водку. Так отдавались задолго до того, как в раздираемой противоречиями душе европейского человека родилось понятие любви – зазубрив его от века (или выдумывая каждый раз наново), европеец стал самым уязвимым существом в цепи творения, жертвою голода, утолимого лишь с пресыщением; и изобрел литературу, единственной темой которой взял надуманные гримасы любви – вместо веры, единственной истинной темы. Как поворачивается язык говорить такое?

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Шедевры в одном томе

Похожие книги