В его вопросе слышатся все упреки, вся боль, которую я когда-либо могла ему причинить, и особенно – та, которую могла причинить своему сыну. А может, мне это просто кажется.
На светофоре ты остановилась рядом с американским школьным автобусом, из которого доносились грохочущие басы, а световые эффекты мигали, как в ночном клубе. Молодые и, очевидно, обеспеченные люди ехали по городу, танцуя и веселясь. Через открытое окно ты наблюдала за этой частной вечеринкой, как за другим миром. Через несколько лет твой ребенок мог бы оказаться внутри – или не оказаться.
В Германии – да и во всем мире, даже в зоне военных действий, – нет другого места, где к людям относились бы так одинаково, как в отделении интенсивной терапии, вне зависимости от их происхождения, дохода, пола, религии, сексуальной ориентации или чего-нибудь еще. Все равны перед врачами, равны перед аппаратами, равны в своем равнодушии, как новорожденные в колыбелях. Персонал здесь из разных уголков мира, как и пациенты, и посетители. Утешает мысль о том, что равное отношение возможно, когда оно необходимо. Только вы двое, именно вы, самые близкие вашему ребенку люди – и друг другу тоже (а может, именно поэтому) – сидите у его кровати, словно на противоположных берегах реки. Иногда вы переговариваетесь, и тогда в помещении становится слишком громко.
С сегодняшнего дня в церкви Святого Мартина будут молиться за моего сына. «С медицинской точки зрения он в хороших руках, – написала я настоятельнице, – но поддержка свыше не повредит». Если кто и может просить Бога о помощи, так это настоятельница и ее сестры, которые живут своей верой в красоте, милосердии и смирении. Моей собственной веры, к сожалению, недостаточно. Поскольку церковь не может молиться за всех пациентов, находящихся в больницах Кёльна, я объяснила, кто я такая, и даже унизилась до упоминания своих книг и встречи с папой. Ответ пришел меньше чем через час, и настоятельница пообещала, что будет молиться, пока мой ребенок не поправится. Одно обещание придало надежде достаточно силы, чтобы страх оставался невидимым, неслышимым и неощутимым, пока я буду находиться у постели больного. Молитва – тоже лекарство.
Что такое минуты счастья в профессии, которая выпала на мою долю (или которую я выбрала, я уже и не знаю)? Конечно, это письма, написанные от чистого сердца. Даже Сальвадор Эсприу бы согласился – ценно получать что-то столь личное и проникновенное, как сама книга. Я кое-что поняла за тот год, за который сначала мать, потом отец, а теперь и сын оказались в больнице. Я – персона важная. Это противоречит всем суфийским учениям и все же полезно, когда без связей не обойтись. Даже мой зять, который, на минуточку, главный врач, не мог так легко связаться с нужными людьми, и, когда семья поняла, что моя известность может помочь матери, меня начали выставлять вперед. Здравый смысл всегда подсказывал мне, что работа других – сестер, зятьев, да и работающих людей вообще – приносит миру непосредственную пользу. А теперь, когда речь о жизни и смерти, именно интеллектуал, как назло, оказывается полезнее остальных, если, конечно, я не льщу себе. «На вершине карьеры каждый переживает самое горькое разочарование – я мог бы привести тысячу примеров» [67], но в этом тоже есть благословение, ведь именно в минуты горечи мы как никогда нуждаемся в других.
Если все закончится хорошо, даже я назову это чудом, несмотря на благоприятные прогнозы. Если нет, то Богу придется дать ответ. Пусть даже если из двадцати тысяч сердец невозможно спасти каждое.
Даже развод после двадцати лет брака, сегодня подтвержденный по электронной почте, становится второстепенным. Беда не только объединяет, но и разлучает то, что больше не держится вместе. Она обнажает раны и утраченное доверие, словно под ярким светом.
Теперь, когда моему ребенку стало немного лучше – улучшение длится четвертый день подряд, – усталость возвращается с новой силой. Возможно, она отдохнула, эта усталость, поняла, что не сможет одолеть беспокойство, и теперь бьет еще сильнее. В ресторан, куда Оффенбах приглашает каждый год на годовщину смерти своей жены, вот уже двадцать третий раз, я вошла уже после того, как подали основное блюдо. Люди посмотрели на меня с испугом – а может, мне просто показалось. Через пять минут, не успев даже сесть, я уже была вынуждена уйти. Оффенбах – быть может, подсознательно – хотел уберечь меня, а заодно и свою печальную компанию, ведь не осталось почти никого, кто мог бы понять его утрату.
Мы стояли перед рестораном в ожидании моего такси, и он наконец спросил, как дела у моего сына. Я снова разрыдалась, как девчонка, – уже не знаю, в который раз за этот год.
– Лучше, – всхлипывая, сказала я, когда слезы уже смешались с соплями, – четвертый день улучшение, но что угодно еще может случиться…
– Ты должна беречь себя, – повторил он то, что говорят мне все вокруг.