По телефону я накричала на отца и, не попрощавшись, бросила трубку. А почему? Только потому, что он заранее договорился встретиться со мной днем, чтобы вечером поехать с моей сестрой в Дюссельдорф, но, когда мы пришли, он был на прогулке. Конечно, среди забот о сыне, занятий спортом, домашних дел, развода, книг и постоянного страха, который замедляет все вокруг, я стараюсь найти время для отца, который очень одинок. Я специально планировала свой день так, чтобы он мог увидеть внука и при этом все-таки успеть в Дюссельдорф. Он нарушил планы, и я позволила себе разозлиться, хотя бы на мгновение. Но имею ли я право сказать это пожилому человеку, да еще и так громко? А вечером не брать трубку, когда он вернулся из Дюссельдорфа? Я знаю, что он не сможет уснуть, и все равно оставляю его переживать еще одну ночь, прежде чем завтра, конечно, отвечу на звонок. Я никогда бы не была такой вспыльчивой по отношению к своему ребенку, никогда не была такой с мужем, который упрекал меня в безразличии, и не была такой с друзьями. Только с отцом в свои почти пятьдесят лет я веду себя как ребенок.
Дело не столько в участии Юнгера в войне, сколько в его кажущемся самооправдании в «Излучениях» и последующих признаниях в преданности Европе и основам свободного демократического строя – вот что оставляет такой мерзкий привкус, что даже Оффенбах, несмотря на свое восхищение Юнгером, несмотря на то что чувствует себя перед ним в долгу, в конечном итоге вынужден со мной согласиться. Не в отсутствии сопротивления дело, даже не в казни, которую Юнгер приказал совершить, а в том, как Юнгер пытается сохранить свой моральный облик, в сострадании, которое на самом деле направлено только на самого себя, – вот что вызывает отвращение.
Петер Надаш, который снова лишил меня сна, рассказывает, как Лени Рифеншталь плакала (или утверждала, что плакала), став свидетельницей массовых убийств польских мирных жителей. Она якобы написала письмо военному командованию, в котором сообщала о военных преступлениях. Но это письмо не найдено ни в одном архиве, и выпячивание своей моральности среди радикальной аморальности вызывает отвращение. Следует отметить, что похожее обвинение, пусть и в более мягкой форме, предъявляют мне даже лучшие друзья: мол, я всегда слежу за тем, чтобы не совершить ничего предосудительного и оставаться вне упреков. Надаш также упоминает генерала Петцеля, чья кажущаяся добропорядочность вызывает еще большее отвращение. Петцель с возмущением докладывал из города Турк о том, как солдаты СС загнали евреев в синагогу, заставили их спустить штаны и ползать между скамейками, напевая свои священные песни. Когда солдаты обнаружили, что один из евреев от страха испражнился под себя, они заставили его размазать испражнения по лицам своих единоверцев. Этот Петцель, возмущенно сообщавший об этом в Германию, был тем самым человеком, который руководил оккупацией Польши.
А я? Я не только возмущена, но еще и питаюсь своим возмущением, и возмущением от своего собственного возмущения тоже. Сравнения с нацистами – табу не только из исторической сознательности, но и для нашей собственной безопасности.
Мы едем в Штадтвальд, чтобы он разок прогулялся по другой дороге, а не той, что ведет к Рейну, вдоль которой он ходит каждый день. Мы проезжаем мимо заправки, на которой мой муж остановился несколько лет назад, пока я на заднем сиденье попеременно стонала и кричала. Перед глазами встает тот осенний день, воспоминания всплывают с такой живостью, словно все случилось вчера: вот мой муж неожиданно сворачивает с тихой ночной дороги и, не говоря ни слова, останавливается перед бензоколонками. Когда мы наконец продолжаем путь – кажется, прошли часы, – мне так больно, что я даже не могу ругаться. Только в ужасе качаю головой. Как он умудрился забыть о бензине, хотя уже несколько дней ясно, что все может начаться в любую минуту?!
Я поражаюсь тому, каким легкомысленным он тогда был. Уже на следующий день, став отцом, он бы такого не допустил. Дорога домой была полна волнений, хотя все прошло благополучно. Он занес детское кресло в квартиру с такой осторожностью, как будто оно могло взорваться при малейшем толчке, и вот наша первая ночь втроем, мы в панике звонили акушерке, потому что – ах Боже – ребенок плакал. Вскоре начались колики, три месяца подряд каждый вечер он укачивал сына, и никакая его дурацкая музыка не помогала.
И так далее, пока я снова не оказываюсь у той самой заправки, только теперь я сама за рулем, а ребенок сидит рядом со мной.
Через некоторое время мы отдыхаем на скамейке у пруда, деревья над нами сияют в лучах солнца яркими желтыми и красными красками. Лебеди на воде и белые облачка на небе выглядели как на открытке из санаториев. Единственное хорошее во всем этом – то, что мы с сыном провели столько времени вместе, прежде чем он повзрослеет, разделив такие глубокие переживания. Говорю об этом вслух.
– Что будем делать, когда все закончится? – спрашивает он. – Еще раз поедем в Албанию?