Почему эти стихи приносят столько удовольствия, даже сегодня, даже нам? Ни одна мать не позволит своему ребенку мучить животных или бросать кучки грязи на потолок гостиной – но ведь дети это понимают и с радостью воспроизводят подобные инструкции хотя бы в своем воображении. Они знают, где проходит граница между фантазией и реальностью, и потому не нуждаются в морали в стихах. Как и у взрослых в театре или искусстве вообще, у детей есть пространство фантазии, где им позволено все, так что им не нужно воплощать свои всемогущие желания в жизнь. В Португалии, на пустынном пляже, мой сын часами строил собственные миры, и, возможно, этот день между двумя бурями стал самым прекрасным за весь год.
Вечером мы идем есть гусиные окорочка в ресторан, потому что у меня больше нет немецкой свекрови, которая бы для меня готовила. Мой сын, который слушает виниловые пластинки, когда бывает у своего отца, с уверенностью заявляет, что разница между домашней краснокочанной капустой и консервированной – как между аналоговым и цифровым сигналом. Прочитав несколько страниц из книги «Собственная смерть», которая лежала среди подарков, он еще больше сожалеет, что сам не помнит ничего. Я уже говорила ему, что Петер Надаш помогает избавиться от страха перед смертью. Да, соглашается он, то же самое говорил ему водитель грузовика, которого на автобане хватил удар: что тогда он чувствовал только покой и удивительную легкость. К счастью, руль повернул вправо, а не влево.
Я спрашиваю, разговаривал ли он о смерти с другими пациентами.
Нет, отвечает сын.
В реабилитационном центре все в каком-то смысле были выжившими, и во время кофе и пирожных он слышал, как другие обменивались историями о своих инфарктах, катетерах, сердечных клапанах и сломанных ребрах – не так уж отличается от разговоров собачников о своих питомцах или его одноклассников о компьютерных играх. Но единственным, кто вспоминал о смерти, был тот самый водитель грузовика.
– Он был верующим? – спрашиваю я.
– Это помогло бы объяснить его воспоминания? – спрашивает сын в ответ.
– Думаю, дело скорее в том, какие участки мозга остаются активными, – отвечаю я, предлагая физиологическое объяснение его воспоминаниям.
– Значит, в какой-то момент сознание все равно исчезает?
– Это не самое худшее, – говорю я.
– В смысле?
– Мне кажется, что утешительно знать, что хуже небытия ничего быть не может.
– Ни сознания, ничего?
– Может, это и есть рай.
Сын, которому Бог не явился, все же задает вопрос об аде.
Отвечаю, что не думаю о нем.
– Почему?
– Скорее нам стоит приготовиться к чистилищу – возможно, тому состоянию, которое ты испытал во время аварии, когда вся твоя жизнь за одно мгновение проносится перед глазами. Лучше бы мы старались жить достойно, иначе этот фильм станет мучением. А Бог, который бы вечно наказывал, не мог бы быть любящим. Впрочем, это и есть надежда в каждом земном конфликте.
Оставшийся вечер мы больше не обсуждаем проблемы (как будто метафизика – это вообще проблема), просто болтаем и дурачимся. После ужина идем к моему отцу, у которого на этой неделе поселилась молодая пара из Афганистана. Это было спасение, настоящее спасение, благодарит меня молодая женщина чуть ли не со слезами на глазах – мол, я не могу себе представить, насколько ужасно было в приюте: теснота, наркотики, преступность. А я ведь не сделала почти ничего: просто заполнила заявление, показала комнату и – что было не так уж мало – уговорила отца.
Его смех увлекает меня вдоль края платформы, заставляет ускорять шаг, и вот я уже бегу между отходящим поездом и ожидающими на перроне людьми, мы все еще видим друг друга через окно, и он, кажется, искренне удивлен, почти растроган тем, что его мать – такой простодушный ребенок. Без преувеличений можно сказать, что смех ребенка стоит жизни матери.
В конце Роберт Гернхардт приводит свое любимое стихотворение Рингельнаца – «К берлинским детям» [122], которое, впрочем, поймут и все остальные: