Дана, выждав момент, вскочила на топчан и перебежала влево, под окно, едва увернувшись от лапищи эсэсовца, а затем припустила по диагонали в противоположный угол, где стояло ведро.
– Побегать вздумала? Это я люблю. Но не сейчас. Я блевану, если ты меня гонять будешь. – Вольф, кривясь и вполголоса ругаясь сквозь зубы, достал из кобуры «парабеллум». – Иди сюда. Плохого не сделаю. Отработаешь – и свободна. А будешь бегать… – Он навёл на неё оружие; рука его дрожала. – Бегалки твои тебе прострелю! Обе!
Дана метнулась в сторону, опрокинув пустое ведро. Выстрел был одуряюще-оглушительным, где-то совсем рядом пуля высекла из каменного пола сноп искр. Эсэсовец, покачиваясь, пальнул снова. Дана не закричала даже тогда – хотя каменные осколки поранили ей щёку. Теперь уши словно бы заложило ватой, а со зрением произошло что-то странное. Воздух вдруг раздробился на грани, переместился прозрачными глыбами. Будто кто-то расколол и теперь вновь собирал из кусков огромное зеркало. Почти ничего не видя за этой хрустальной мозаикой, Дана рванулась вперёд.
Стена мгновенно выросла перед ней, и Дана упала, налетев на грубую каменную кладку. Дрожа, обернулась. Кажется, больше не стреляли. Дверь наверху длинной крутой лестницы была распахнута: в подвал спускались гестаповец Шрамм и второй охранник, Юстин, и под градом их ругани совершенно пьяный Вольф тщился вытянуться по стойке смирно. Приходя в себя, Дана начала разбирать отдельные слова:
– Кто позволил… я спрашиваю! Такой ценный работник… ну а ты, мешок с дерьмом…
Юстин поднял Дану, дрожавшую, с окровавленной щекой, и молча вывел из подвала наверх, через тёмный коридор, в какую-то комнату с ободранными стенами и старой мебелью, где на единственном окне тоже была решётка, но успокаивающе пахло рассохшимся деревом, а не сырым камнем, и дышалось куда легче.
Так началась её жизнь на новом месте – жизнь в заточении, но относительно спокойная и сытая. Вольф больше не появлялся, вместо него еду Дане приносила Либуша, женщина средних лет, вроде прислуги – беженка с приграничных земель, ещё в октябре занятых Красной армией, а затем вновь отвоёванных немцами. Она Дану жалела, звала её Maus – «детонька» – и нередко развлекала разговорами – в постоянной тишине и одиночестве всё было развлечением. Вот только рассказы Либуши о русских Дане не нравились, и она всякий раз просила женщину замолчать. Но та, несколько малахольная, всякий раз забывала о её просьбах и спустя некоторое время снова заводила свой монолог о красноармейцах – с бесконечным перечнем того, какие вещи у неё забрали, а какие сожгли вместе с домом и какую растительность попортили в огороде. Дане не хотелось в подобное верить. Ей думалось, что русские (которых она взрослой никогда толком не видела) должны быть справедливее и великодушнее ненавистных немцев. С какой стати? Она и сама не знала – но отчего-то, вопреки гласу рассудка, вопреки лагерному опыту, исполосовавшему шрамами её душу, как была исполосована плетями надсмотрщиков её спина, научившему никому не доверять и ни во что не верить, Дана ожидала, что сразу почувствует родственную связь с людьми, говорящими на языке из её детства. «Родичи» – вот такое слово всплыло в её сознании из-под напластований чужих языков, немецкого и чешского, из неких почти недоступных глубин. Родичи должны быть лучше прочих.
А Либуша говорила страшные, омерзительные вещи. «Да ладно вам, перестаньте, это что-то из пропаганды наци», – возражала Дана. Часто ей казалось, что из-за многих лишений Либуша просто повредилась рассудком и реальность смешалась в её сознании с потайными страхами и пропагандистскими небылицами. Женщина в ответ на сердитые возражения только вздыхала: «Ну, Бог тебя храни, детонька».
Чтобы попасть в ванную комнату, совмещённую с уборной, надо было стучать в дверь, пока не являлся Юстин или один из его подчинённых – лопоухий прыщеватый солдат, почти подросток, – чтобы проводить Дану в конец коридора и обратно. Юстин иногда являлся и просто так, проверял что-то, а однажды полушутя попросил: «Может, глянете моё будущее?» Дана лишь покачала головой.