Было четвертое октября шестьдесят седьмого, и он был счастлив на триста процентов. Сто – за себя прошлого, сто – за себя настоящего и еще сто, может быть, даже и с хвостиком – за себя будущего. Уткнувшись лицом в колени автора освободительного письма, вытирая слезы, он ловил вибрации ее живота. Сотрясался он, конечно, не от толчков ребенка, а от хохота, – Валерио был отличным снайпером.
Было еще тепло, как будто и не кончилось лето. Он носился по городу, перекочевывая из одного бара в другой, из
Время от времени кто-нибудь из посетителей бара подходил к проигрывателю-автомату. Уже в десятый раз за день выбирали Вианелло[93],
Начиная с первой же встречи он заметил, что считать друзей старыми было бы ошибочно. Иногда они казались просто незнакомцами. Всех их, однако, объединяло желание говорить и спорить до белого каления и абсурда. Безудержное веселье прерывалось спонтанной лекцией о трудах Маркса или негодованием по поводу эксплуатации чьего-нибудь знакомого, чья фигура мгновенно вырастала до исполинского и обобщенного образа всего подневольного люда, зависая в туманной области меж историей и мифом о мексиканской партизанской войне и Ирландской республиканской армии.
Совсем по-другому его притягивала разъедающая грусть Тенко[95], несколько месяцев назад изгадившего праздник Сан-Ремо своим самоубийством. Иногда из мятежника, буяна и рубахи-парня Вал совершенно секретно превращался в меланхолика. Устроившись в одиночестве под звездным небом, в полуобмороке смятения он разрывался изнутри на части, не вытирал слез и тихо радовался им, как в детстве.
На второй или третий день его отпуска был убит Че Гевара, и Вал рыдал, накрыв голову подушкой. «Если у вас начинается дрожь негодования при каждой несправедливости, значит, вы – мой товарищ», – говорил Че. Подло, как дикий зверь, был убит и расчленен его товарищ, и непонятно было, как унять крупную дрожь негодования.
Каждый новый день отдалялся от предыдущего не на двадцать четыре часа, а на месяцы, порой – на века. Хаос пробуравливал пространство, даже если оно было наглухо заколочено, как иные двери или сердца. Осознание новой эры, однако, было не только ликующим, но и физически болезненным, напоминая забытые ощущения периода стремительного роста, когда то и дело тянуло, саднило, резало, кололо то в коленке, то под ребром.
Неделя свободы пролетела слишком быстро. Век мотылька: только родился – и уже умирать. Эту переполненность он пронес почти до конца армейского срока, а когда вернулся в феврале шестьдесят восьмого, с первого же дня упал в общий котел, оставленный бурлить на гигантском огне на целое десятилетие.
Готовились к оккупации лицеев и разрабатывали новые требования к ветхой школе: долой зубрежку, к черту любимчиков и подлипал, хватит бессмысленных знаний, никак не связанных с безудержно ворвавшейся волей к переменам проснувшегося от веков покорности человечества. Протестовали против войны во Вьетнаме, против диктатуры греческих генералов, против апартеида, против сгнивших структур, против власти университетских и больничных профессоров-баронов. Боролись за нормальную жизнь людей, что еще при Муссолини были выселены из центра в бараки пыльной, без единого деревца периферии. Там теснились порой вдесятером в одной комнате без сортира, а клозеты на улицах и дворах заболачивались экскрементами, дети болели холерой. Автобус курсировал раза два в день, и обитатели просто не видели смысла ездить за гроши на работу, изумленно узнавая, что кто-то отстаивает их право на лучшую жизнь, как и на гуманное обращение и адвокатскую защиту их братьев по несчастью, заполнявших тюрьмы.