А моей матери исполнилось двенадцать, и на июньскую вербену[19] она впервые надела то зеленое платье с золотыми пуговицами, которое сшила ей моя бабушка и которое теперь выцветает в кожаном чемодане с ржавой фурнитурой. Тем долгим жарким летом моя мать влюбилась в парня из Л’Аметлья-де-Мар, деревушки, которая в 1969-м представляла собой сгусток синевы, возможностей и будущего; там мои бабушка с дедушкой купили крошечный участок, а позже построили домик с белеными стенами.
Тот парень, точнее, мальчик, по имени Тома́с, и моя мать в последний день лета целомудренно поцеловались в губы. На ней было то платье, зелено-золотое. В их любви все было впервые, она полнилась летними праздниками, бумажными абажурами в сельских клубах и поездками в дельту Эбро на «Сеате-600». Рассказы о тех летних днях ее юности (моей матери было тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать) напоминали книжки Энид Блайтон из одной серии, с одним и тем же местом действия. Они казались мне воспоминаниями уже взрослого человека и определяли наши с братом ожидания от бесконечных летних каникул, которые мы тоже проводили в деревне, на сей раз – на побережье Коста-Брава. В глубине души мы надеялись, что нам повезет так же, как матери, мечтали о летних романах, ведь лето для этого и нужно, но на деле нам приходилось довольствоваться заданиями из учебников издательства Santillana, а после них – просмотром сериалов с названиями вроде «Я люблю тебя по-прежнему» или «Дикое сердце». А еще мы тайно верили – по крайней мере я, – что любовь не приходит к нам по чисто географическим причинам. Вот если б мы проводили лето в том доме в Л’Аметлья… Но его продали.
Когда мать говорила о Томасе, ее голос, обычно сдержанный, звучал нежно и ласково. С тех времен остались фотографии: вот Томас и мой дедушка на мотоцикле с коляской, вот они вместе ставят палатку, вот патио, украшенное бумажными фонариками, вот ужин – огромные блюда сардин и сангрия, в которой плавают ломтики персика.
Мать и ее родителей я представляю вечно счастливыми. В моей голове моя мать произошла от сгустка счастья: ее родители всегда были рядом, и она часто повторяла, что благодаря им всегда чувствовала себя любимой и самой лучшей.
Она была дочерью одной из тех пар, о которых говорят, что они опередили свое время, когда речь заходит о небольших и столь важных положительных сдвигах в мрачную эпоху. О сложностях в их паре, если они и были, я ничего не знала; даже когда, постарев, дедушка стал, по бабушкиному выражению, брюзгой, они продолжали любить друг друга. И мне этого достаточно. Презумпция счастья – вот лучшее средство от лишних вопросов.
Мне напоминают о них повседневные запахи и текстуры: горячий бутерброд с собрасадой[20] – бабушка брала кусок хлеба и макала прямо в сковородку, вымазывая оттуда оранжевые остатки собрасады. Курица с писто[21], тортилья с кабачком, колбаса из Кантимпалоса, бессолевой хлеб, часы с кукушкой в гостиной, календари от банка La Caixa, примагниченные к холодильнику, еженедельная покупка журнала TP, красная тканевая обложка «Архипелага Гулаг» – одной из немногочисленных книг в их доме, которой никто, конечно, в жизни не читал. А еще у них все время ломались электроприборы, и они звонили моей матери, чтоб она их починила. Заявляли с гордостью, что моя мать мастерица на все руки – и картину нарисовать, и пылесос починить, и рулет Веллингтон приготовить, и даже прописать лекарства собственным родителям. Их дочь была лучшей дочерью, какую только можно себе представить. Кларита, с волосами цвета горячей собрасады и веснушками на слегка вздернутом носу.
Если б мне нужно было выбрать одну картинку, описывающую мир моей матери и ее родителей, я выбрала бы что-то из бабушкиных последних лет. Ее положили в больницу с бронхитом, и однажды днем я сидела с ней, чтобы моя мать могла передохнуть. Когда она принялась гладить меня тыльной стороной ладони, я поняла, что ей плохо и у нее высокая температура. Я подвинулась к ней поближе, она провела худыми пальцами по моим волосам. Бабушка где-то не здесь, в совсем другом месте, подумала я, там, где она сама может быть другим человеком: эта близость, эти прикосновения, эти физические проявления нежности были так на нее непохожи, что я приписала их жару. Пока она перебирала пальцами с ухоженными ногтями мои волосы, я поняла, что мне хотелось бы владеть этим тактильным языком нежности, чтобы ее прикосновения не были чуждыми и даже угрожающими.
Когда в палату вошла моя мать, чтобы накормить ее ужином, бабушкино лицо переменилось. «Клара, – сказала она, – Клара». Голос ее звучал хрупко, ломко, будто в какой-то момент она засомневалась, что моя мать вернется. А теперь все остальное исчезло, теперь существовала только Клара, ее дочь. Моя мать поцеловала ее в лоб и сказала: «T’estimem molt»[22].