Он нехотя нацарапал на стене едва начавшийся день и встал. Он подошел к окну и, приподнявшись на цыпочках, положил подбородок на каменный подоконник (за тюремный, привинченный к полу табурет он больше не брался, хотя долго не мог привыкнуть к тому, что он привинчен к полу; поначалу это тяготило его больше всего, невозможность перемещать мебель по своему усмотрению (стол и кровать тоже были недвижны), эта изощренная попытка отнять у узника последнюю свободу огорчала его; но потом он понял, что тюремное начальство в своем бесконечном милосердии лишь понуждает его этим обратиться к себе и там обрести то, что он искал, и наконец он научился этому).
Он заглянул в окно. Узкий, перечеркнутый толстым железным прутом клочок неба представился ему. Если ему повезет, он увидит сегодня, как когда-то, в каком-то затерявшемся переулке уничтоженных дней, какую-нибудь парящую в небе птицу, или облако, или запущенный мальчишками змей. Если пойдет дождь, можно будет рассчитывать на молнию. Ее он видел довольно часто, почти на каждой улице своего громадного города. Но день сегодня был хмур, и рассчитывать на окошко не приходилось. В такие дни не бывает даже дождя.
Он отошел. Его ноги устали. Теперь он научился этому искусству попеременного стояния и отдыха, пальцы его ног больше не ломило, как в первые годы заточения. Просто надо вовремя отойти от окна и вовремя почувствовать, что в нем ничего не произойдет, пока он отдыхает. Просто прислушаться к себе, интуиция не обманет. Раньше он проводил в этом ужасном самоистязании целые дни и потом неделями мучился ногами. А в это время в окне, может быть, пролетала птица или пущенный мальчишками змей. Этого он себе не простил.
Он посмотрел вверх. Паук все ткал и ткал, распуская свою бесконечную пряжу. По временам он ненавидел его, этого паука, и, хотя это был единственный его товарищ, готов был убить его. И недоумевал в этой двойственности (не знал он, что есть друзья для любви, а есть — для ненависти). Этой твари была доступна свобода, а она пренебрегала ею. В конце концов, можно было найти себе прохладный сырой угол где-нибудь на воле, подальше от этих мрачных стен. Да и чем он здесь кормится? Сюда не залетит даже муха, а сколько их там, на воле… Но если он рожден несвободным, здесь ничего не поделаешь.
Он вспомнил вдруг, что когда-то давно-давно, в самом начале его бесчисленных дней, залетел к нему толстый бархатный шмель, насквозь проткнутый былинкой. Он долго летал по его камере и наконец рухнул, обессиленный, на пол. Человек поднял его, вытащил былинку, но шмель не ожил. Где-то там, за высокими тюремными стенами, играли дети, их весенние радостные голоса часто доносились тогда до его одиночки. Наверно, у них было много таких шмелей и они не жалели для них былинок. Но шмель умер, а дети замолчали. Наверное, выросли и разлетелись. И конечно, с тех пор это уже не повторялось ни разу, ибо дети тех детей играли теперь в другие игры. И теперь он понимал, что этот шмель был дарован ему как воспоминание. Вообще он понял вдруг, что та вольная, беззаботная жизнь теперь не имеет для него больше никакой цены, и даже сам себе боялся признаться в этом. Те зеленые, жизнерадостные впечатления, когда-то такие сочные и обильные, теперь потускнели и сделались для него как бы чужими, далекими и ненастоящими, как бы рассказанными ему кем-то, переданными ему каким-то другим лицом, но тоже не пережившим их, а только получившим их из третьих, четвертых, пятых рук. То была какая-то другая, нереальная, ненастоящая жизнь, и никто бы его не мог убедить, что жил он тогда, а не теперь. Ибо ни одно его вольное воспоминание не соответствовало его теперешнему положению, а стало быть, и не могло быть вызвано к жизни: ведь всякое воспоминание рождается надеждой, пусть крохотной, но надеждой, а надежда-то как раз здесь и отсутствовала. И он понимал щедрость судьбы, обрекшей его здесь на эту скудость впечатлений, она была дарована ему, эта скудость, ибо освобождала неслыханное пространство его доселе мертвого воображения, развоплощала его, освобождала от тела — и только здесь он чувствовал себя свободным. Он даже не знал, хочет ли он теперь той свободы, той видимой, внешней, отвратительной свободы, в которой он почувствовал бы себя теперь узником. Не разорвало ли бы оно его, это разреженное пространство той маленькой свободы, ибо разница давлений между его внутренней и внешней свободой была бы огромна.
В состоянии счастья всякое наше впечатление позитивно, локально и являет нам собою только то, что являет; в состоянии страдания же к позитивному смыслу впечатления присоединяется еще и негативное, то есть все то, что оно собою не выражает и как бы отрицает, но необходимо предполагает, как вычитаемое предполагает уменьшаемое.