Всякое скудное тюремное впечатление разворачивалось для него теперь в широчайшую картину, в бесконечный поток ассоциаций, который истощал его и доводил до изнеможения. Опять зарождающийся в мозгу стеклянный звук, который приводил его теперь в ужас своей неотвратимостью, был прерван лязгом затворов и перебиранием заржавленных ключей. Кто-то шел к нему. Склянка повисла в воздухе.
По-видимому, его идут кормить. Ну конечно, обычное положение солнечного пятна на полу, как раз в расщелине плит. Но пятно уже выходило из расщелины…
Дверь открылась. Угрюмый осповатый надзиратель с ключами на боку стал у двери, молча предлагая ему выйти.
Человек повиновался. В последний раз он обвел глазами свою одиночку — окошко, паука, лишайник — и длинный ряд своих печальных дней. И тот последний, к о н е ч н ы й день, сегодняшний, этот еще совершенно не прожитый день — он уже как-то слишком нелепо отстоял от предыдущих, как-то уж слишком вульгарно и грубо, нарушая всю эту рассчитанную симметрию, и был короче всех других, и как бы вызывал этим свою непрожитость.
Зачем он спешил? Теперь он раскаивался в этом. Быть может, теперь его поведут на казнь. И вот теперь, в свете этого невозможного предположения, уже за самым порогом двери и сознания (в тесноте камеры он этого не замечал), он увидел не только этот безрассудно недожитый день, но и весь последний ярус своего заточения, как-то немыслимо съезжавший вниз, к полу, изгиб его был медлен, но неуклонен и почти не нарушал строгого параллелизма остальных.
Странно, что другая, почти противоположная смерти мысль так и не пришла ему в голову. Почему, собственно, казнь? Ведь он провел здесь годы, и что за бессмыслица предполагать такую бессмысленную жестокость в тех, кто так долго дарил ему жизнь? Скорее, уж они должны помиловать его, это естественнее, человечнее, просто, наконец, сообразнее, но мысль об этом так и не пришла к нему. Что же заставляло его думать об этом? Уж конечно, не обычная угрюмость и как бы идущая к делу торжественность надзирателя и совсем уж не идущая к делу новая веревка на его плече. Он как-то сразу ухватил взглядом, что уж слишком она длинна, эта веревка, нова, груба и занозиста, и еле свернута в небрежную бухту, и еще небрежней пропущена в подмышку, и слишком уж как-то непрактична в своей явности и новизне. Но главное, тут он э с т е т и ч е с к и не мог предположить своего конца. Слишком уж очевидна и вульгарна была явность и несценичность этой веревки, и если бы он был режиссером… (ее принципиальная неэластичность и несворачиваемость, н е с г и б а е м о с т ь, а стало быть, и н е в о з м о ж н о с т ь достаточно быстро…); эти ворсинки от веревки на его засаленном плече (а значит, п о т о м и ворсинки на мертвом горле — нет, мысль об этом он решительно отвергал) — нет, мысль об этом он решительно отметал. Но то неосознанное, а потому и страшное впечатление от этого недорисованного дня, его беспечная, чудовищная, легкомысленная краткость, его нелепое, никчемное отстояние от других и как бы незаконность его в этом отстоянии, пребывании рядом с другими, полноценными и уверенными в своей длине, его испугали. Но главное, весь этот последний нижний ярус дней, так неуклонно влекомый падением, медленной, но властной параболой смерти к изголовью его печального одра. И то бессознательное, порывистое движение к стене и желание выправить, изменить это немыслимое кривляние судьбы, восстановить, удлинить эту последнюю уродливую коротышку, увести ее вдаль, в глубину, в бесконечность, замкнуть в один бесконечный круг, и тот суровый окрик «Назад!», вдруг переводящий в сознание его глухие догадки и этим как бы закрепляющий верность его предположений. И в то же время, когда уже вся материя этих предположений была включена в сознание и почти освоена им (окрик катализировал этот процесс и в то же время послужил причиной его распада), он понял, что ему ничего не грозит, — именно потому, что он понял. Удивительно, как ревнива судьба к проницательности человека, и стоит ему только предугадать несчастье, как она тут же свертывает свои козни (удваивая, впрочем, свою энергию на других направлениях), как будто она стремится поразить нас не самим несчастьем, но только его непредвиденностью и внезапностью. Но даже и задним числом вводя предвидение в наступившее, мы отделяем неожиданность от несчастья, чем и лишаем страдания его силы наполовину. Ибо всякое серьезное размышление над нашими испытаниями обнаруживает законность страдания, убеждает нас в его разумности, а стало быть, и необходимости. И легче жить.