Они миновали небольшой коридор, последний отросток перед тупиком его одиночки. Человек съежился и вобрал голову в плечи. Он почувствовал себя неуютно в куцей тюремной одежде, как будто это было уже начало свободы. Дома он чувствовал себя в этой одежде превосходно. Да это уже и было началом свободы, и боязнь пространства постепенно захватывала его. Ибо он понимал, что, строго говоря, свобода — это не лишенность чего-либо, какого-то более обширного пространства, прав, привилегий, а только обреченность на определенное пространство, права, привилегии, — и с этой стороны миллионер, обреченный на свой миллион, так же несчастен, как и бедняк, обреченный на свою нищету. В диалектике свободного то и другое неразличимо и переходит одно в другое, но в диалектике заключенного это рассматривается по отдельности. Он знает, что свобода — это свобода выбирать. И даже трактовать свободу — чего узник лишен в первую очередь, и этого, кажется, больше всего — это значит выбирать по своему усмотрению. Но на самом деле свобода не осуществляется нигде, и возможный предел ее осуществления — лишь интерпретировать ее.
Ключник остановился перед дверью. Провернул свой заржавленный шестигранник. Пропустив человека впереди себя, он захлопнул дверь, и они пошли по коридору.
Был длинный прямой коридор с камерами на правую руку. Странно, но все они были распахнуты настежь. Можно было выйти в коридор, самому набрать воды, даже поговорить с соседом. Человек позавидовал этим людям. Он со страданием подумал о своей угрюмой одиночке. Так много свободы ему не разрешалось. Но мало кто из заключенных пользовался этим правом выходить в коридор, а правом входить в чужую камеру не пользовался никто. Да и было ли оно у них, это право? Открытые двери могли ничего не значить.
В каждой из камер было по несколько человек. Теснота, спертый подвальный воздух, отовсюду тянуло промозглой сыростью. Скудный могильный свет едва сочился сквозь грязные стекла.
Часто попадались дети. Бедные тюремные дети с бледными, ломающимися
В какой-то специально отведенной для этой цели камере обучали детей. Одни дети все так же-молча изводили друг друга щипками и булавками, другие прилежно отвечали, водя указкой по огромному, во всю стену, плану тюрьмы с бесчисленными руслами коридоров, зигзагами лестниц и квадратами окон. Самые маленькие читали стихи, составленные тюремными поэтами. Строгий воспитатель из взрослых заключенных наказывал ослушавшихся.
Человеку нравилось здесь. Он позавидовал этим людям. Он вспомнил свою угрюмую одиночку, в которой даже окошко было вчетверо уже, чем у них, своего ненавистного паука, которого он так наивно лелеял, свой лишайник, шмеля, склянку и всю бесполезную игру своего изощренного воображения, которое теперь безжалостно отменялось ввиду этой великолепно насыщенной жизни. Но что-то неуловимое подсказывало ему, что эти люди никогда не знали свободы. Все они, от седовласых старцев до грудных детей, были рождены здесь, так бледны и измождены были их лица, так призрачны и полупрозрачны руки. Но так беспечны были они в своей несвободе, так искренне беззаботны и веселы, что человек на миг усомнился в своей догадке. Но это-то и выдавало их происхождение. Поистине, подумал он, остановившись перед дверью, несвобода — это знать, а они и не ведали другой жизни. И человек пожалел их. Он был свободнорожденным, этот человек, и поэтому его не могли прельстить никакие преимущества тюрьмы.
И так долго шли они по бесконечным коридорам, преодолевая бесконечные двери, — он, преследуемый своим двойником, и двойник, преследуемый человеком, ибо часто они менялись местами. Пройдя один коридор, они попадали в другой, и тень шла за человеком, и человек шел за тенью. И эхо заржавленных дверей сопровождало их.
Наконец он почувствовал, что они пришли. Сильно отставший надзиратель догнал его, кивком показал на пустую камеру и удалился. Значит, только другая камера. Человек безмолвно повиновался своей участи и прошел на указанное место. Он сделал это почти с благодарностью и не удивился себе. За долгие годы заточения он привык к собственному повиновению.