Угрюмое топтанье ног прекратилось. Они задумались. Теперь он не боялся этих людей, а боялся только их ног. Ноги были огромные, неуклюжие, злые. Всякая опасность, казалось, исходила только от них, этих ног, от темной диагоналевой ткани брюк, смятой под коленями, от спутанного комочка волос, прилипшего к ткани и делающего невероятные усилия, чтобы удержаться в складке манжета, от заматерелого мазутного пятна, покрытого пылью.
Ноги жили отдельно. Только теперь человек понял, как ужасен и опасен человек, как прячется он в своей физической и нравственной целокупности, цельности и законченности и что, если рассматривать кого-нибудь отдельно, по частям, сразу ужаснешься и поймешь. Взять, например, палец, или глаз, или ухо и рассмотреть их по отдельности. Или думать просто о внутренностях какого-нибудь человека. И всякий раз вам станет очевидной злоба этого человека — скотство, животность и злоба. И всякое уродство — отсутствие рук, ног, носа страшно не тем, что разрушает гармонию цельности, а тем, что выдает отсутствующий орган или свойство, выделяет его, останавливает на нем внимание, и, видя его, этот отсутствующий орган или качество, вы видите в с е г о человека.
Человек сжал анус и содрогнулся. Скорее по наитию он понял, что эти люди рассматривают сейчас его одежду, брезгливо трогают ее носками башмаков. Ему стало стыдно за свой скомканный платок — ни за носки, ни за брюки, ни за пиджак. А именно за платок. Зачем он его скомкал? Теперь бы ему не пришлось краснеть (а стыд еще приглушался мраком). Теперь бы ему не пришлось пылать. Интимная вещь, если она и смеет появиться на чужие глаза, то лишь нетронутой и безукоризненно чистой. Но главное, ему было стыдно за то, что его нет. То есть за то, что предполагали, что его нет. Вот что было нестерпимо. И это чувство еще обострялось сброшенной одеждой. Это было нестерпимо — чувствовать, что тебя принимают за голого, а всю эту развернутую ситуацию — за побег голого. Нет, лучше уж явиться с повинной, чем думать, что они думают, что он… Он готов уже был выдать себя, как кто-то сел на его сиденье и несколько придавил щель. Пронзительно-разламывающая боль в коленях (особенно в правом) приостановила его раскаяние, и опять ему захотелось избежать этих людей. Конечно, можно было бы попытаться изменить положение ног, повернуться на бок (он лежал на спине) и высвободить колени. (Надежда на успех, впрочем, была минимальной — слишком уж тесна была его конура.) Но это означало бы изменить положение сиденья, совсем прикрыть щель. Сидящий тотчас почувствовал бы это изменение (и в освещенности тоже: ведь мрак поглощает свет). И человек отбросил эту мысль. Но боль в коленях была столь нестерпима (а она еще усиливалась оттого, что сидящий мурлыкал какую-то песню), и еще более нестерпимым было чувство раскаяния (теперь ему казалось, что весь его стыд и все его раскаяние помещались в одном, правом, колене, в его треснутой с детства чашечке), и он готов уже был обнаружить себя — заявить о себе, закричать, попросить пощады, но сиденье вдруг ослепительно подпрыгнуло — и к нему хлынул свет (нет, по-прежнему, но внезапность его была ослепительна). Раскаяние правого колена все еще продолжалось (инерция стыда и раскаяния) и чуть было не выдало его. Но сидящий вдруг поспешно удалился. Человек с облегчением вздохнул.
Он выскользнул из своего убежища — не совсем, конечно, а только так, полувыскользнул, накрываясь опасливо крышкой. Что-то ему подсказывало, что эти люди вернутся. Первое, что ему бросилось в глаза (отсутствие людей подразумевалось), это его скомканная одежда, приобретшая какой-то странный, отчужденный вид после пребывания этих людей. Конечно, ее трогали ногами, и… Но не в ногах, конечно, было дело, а в том, что ее н а б л ю д а л и. В особенности эти интимные вещи — платок и носки, пользоваться которыми дальше было просто немыслимо. Пиджак и брюки, вследствие своей внешней предназначенности, были еще сносны (пиджак, впрочем, был теперь тоже малопригоден ввиду своего вывернутого испода, но этого человек так и не успел заметить во время своего первого по-явления; не успел заметить он и волосатого красного кулака, угрожающего ему из вывернутого кармана; да, к красноте прибавилась теперь еще и волосатость, ибо кулак теперь уже не просто грозил, а прямо вопил об опасности).