Я побрел за ней вниз, и, пока гардеробщик, путаясь в пальто и шубах, разыскивал ее одежду, я снова оказался с этой девушкой рядом. Номерки у нас были из одной секции.
Она молчала, не глядя на меня, и то и дело закидывала за плечо сползающий шарф, отчуждая меня этим жестом.
Гардеробщик вынес ее шубку на атласистом бежевом подкладе, и я сделал движение взять ее, помочь девушке одеться.
— Не надо, — остановила она мою руку (опять то же мучительное,
— Да отчего же? — удивился я. — Не велика премудрость.
— Прошу, не надо. Вы никогда этого раньше не делали. Я вижу.
— Да откуда вы знаете, я, может, раньше в камердинерах служил и…
— У вас не получится, — упрямо повторила она, стягивая пояском шубку. — Я знаю. И руку вы подавать при выходе из троллейбуса тоже не умеете. И ручки целовать, и… ваша пластинка, — кивнула она вверх и пошла к двери.
— Извините?
— Ваша пластинка, она осталась наверху, — через плечо, уже взявшись за ручку двери, бросила она.
— Ах да, я…
Она вышла, отпустив со всего размаху дверь. Поставила точку. Я вздрогнул.
Никак не пойму: в осуждение она это мне или в похвалу — ну, это, о ручках и пальто. Скорее первое: груб, неотесан, хам. А про пластинку вспомнила. Я был польщен.
Я сбегал за пластинкой и оделся. Взял портфель, затиснул в него еще этот диск. Перекинул через плечо авоську, накрутил ее на пуговицу, нахлобучил шапку. Было неуютно выходить сразу после света и музыки в март, но и оставаться здесь тоже было нельзя: гардеробщик нагло ухмылялся моему афронту.
Я нахлобучил своего кролика еще глубже и вышел. Осторожно придерживая тяжелую дверь, словно бы чувствуя перед гардеробщиком вину за выходку этой девицы. Холуйская черта. Он глядел мне в спину и ухмылялся. Дать бы разок по его жирному загривку — я бросил дверь.
— Ах, браво, браво! Я же говорила — не умеете! — радостно захлопала в свои замшевые ладоши моя знакомка и подхватила меня под руку (она ждала меня возле памятника внизу). — О, какая чудесная авоська, чудная!
Я опешил и покраснел. Никогда мне не было стыдно этой авоськи, а тут… За что она меня истязает?
— Авоська как авоська, — растерянно пробормотал я. — Сам плел.
— О, чудная, чудная! — хохотала она. — Таких в Москве ни за что не бывает! Ни одной не видела! — И потом серьезно: — А что там?
— Здесь вот, в коробках, гуашь, тут еще пластинки, с английским, тут… ничего особенного. Так.
— Нет, а вот здесь, в бумажке, мягкое — что?
— Да ничего. Платье.
— А-а… — вскинула и потупила она ресницы. — Извините.
— Ничего.
— А гуашь — это вы рисуете, да? Вы художник, да?
— Да, немного. Работа.
— А вы приезжий, да?
— Это видно?
— Конечно? — засмеялась она. — Читаете вывески и придерживаете меня перед каждым переходом. — Мы бесцельно то и дело переходили эту неширокую улицу туда-сюда, и это выдавало нашу взаимную неуверенность. И ни я не вел ее, ни она меня не вела.
— Вы наблюдательны. Провинциальная черта. Пластинка вот тоже.
— О, я и есть самая настоящая провинциалка, поэтому. Только недавно в Москве. Но в общем — да, наблюдательна. Все, имейте в виду, вижу! А в Москве мы правда всего два года. Брат привез меня сюда, поменялся квартирами. Раньше мы в Крыму жили.
— Да? — удивился я. — По вас не скажешь. Так неприступны, изящно высокомерны. Как будто весь век в столице.
— Это показное, комплекс. Извините меня.
Мы еще раз перешли улицу от здания ТАСС к кинотеатру и вышли на Суворовский бульвар. Было холодно, но как-то бодрей, уютней, лужи подморозило, снег повизгивал под каблуками. У меня мерзли руки, но она, кажется, этого не замечала. Не спешила. Она подышала в рукавичку и приостановила меня за плечо. Как будто мы сто лет уже были знакомы.