Здесь также важно и то, что сны Миллера открывают перспективы преображения человека, что они являются пророческими: Ницше в «Рождении трагедии» называет Аполлона «богом-прорицателем»[219]. В снах Миллер видит в едином образе не только настоящее и прошлое, но и будущее. И эта функция сна в книге «Черная весна» отсылает нас к романтической традиции, по отношению к которой Миллер выступает как последовательный ученик, идя по пути, проложенному Новалисом и Людвигом Тиком. Неслучайно в главе, где он подробно описывает свой сон, неоднократно упоминается голубой цветок, центральный символ романа Новалиса «Генрих фон Офтердинген»[220]. Подобно героям Новалиса и Тика, персонаж «Черной весны» в снах, сменяющих друг друга и проникающих один в другой, обретает свободу, возможность избежать репрессии интеллекта. Ему открываются истоки вселенной и человека, смысл происходящего с ним в повседневной жизни; в снах, как и романтические герои, он прозревает будущее.
Глава «В ночную жизнь…», где воссоздаются вещие сны, строится как череда аллегорических сцен; Миллер видит, в частности, мертвые оболочки своей личности[221]. Бессознательное Миллера обретает свободу и последовательно развертывается в сюрреалистическом письме, сводя воедино традиционные символы, аллегории и реалии индустриального мира. Сны открываются сценой, в которой повествователь видит себя прикованным к кровати. Крест отбрасывает на нее тень: «У основания кровати – тень креста. Цепями я прикован к кровати. Цепи громко бряцают, якорь опускается вниз. Вдруг я ощущаю на своем плече чью-то руку. Кто-то сильно меня трясет. Смотрю вверх – это старая ведьма в грязном халате»[222]. Вся первая сцена – аллегория смерти, ставшей для современного человека формой существования. Внутренний мир героя пребывает в стагнации, в отчуждении от собственной воли и основ жизни: герой скован, лишен способности действовать. Его «я» подчинено мертвым ценностям: на изножье кровати, к которой прикован Миллер, падает тень креста. Кошмарная старуха с кобрами в руках, опрыскивающая Миллера тлетворным ароматом, персонифицирует смерть. Герой вскакивает с кровати затем, чтобы расшевелить родственников дионисийским танцем, который вдохнет в них и в него самого жизнь, приобщив к становлению. Но искусство остается невостребованным: лица зрителей-родственников по-прежнему мертвы. В свою очередь, танец ведьмы, в отличие от танца героя, не ставит целью приобщить окружающий мир к истокам жизни и вернуть ему витальность. Это прорывающееся за преграды подавляющего жизнь интеллекта вульгарное дионисийство, распространяющее смерть: ведьма опрокидывает подставку для зонтиков, откуда во все стороны расползаются кобры. Миллер, как нам представляется, в данном эпизоде реализует метафору Заратустры, который у Ницше рассуждает о духе, идеалах, трансцендентных ценностях как об источниках болезни:
«Что такое человек? Куча болезней, через дух проникающих в мир: там они ищут своей добычи.
Что такое этот человек? Клубок диких змей, которые редко вместе бывают спокойны, – и вот они расползаются и ищут добычи в мире»[223].
Сцена завершается жуткой сюрреалистической картиной: «Дав парочке кобр обвиться вокруг моих рук, с жаждой убийства во взгляде я устремляюсь за старой ведьмой. Из ее рта, глаз, волос, даже влагалища кобры струятся вперед, всегда с тем наводящим ужас паровым свистом, как будто их заживо извергли из кипящего кратера. Посреди комнаты, в которой мы заточены, возникает гигантский лес. Мы стоим в гнезде кобр, и наши тела гибнут»[224]. Герой остается вместе со смертью-старухой в запертой комнате, служащей аллегорией утробного, замкнутого в субъективности существования. Он гибнет, пожираемый кобрами-болезнями, и его окружает дантовский лес, аллегория внутреннего смятения и утраты человеком перспектив своего пути.
В романах первой трилогии Миллер-персонаж постоянно ассоциирует себя с дионисийским танцором, проникающим в основание мира[225], или с дионисийским музыкантом, передающим глубинные ритмы жизни[226]. Здесь существенно, что он постоянно стремится аннигилировать как личность, вернуться в первозданный дионисийский мир. Дионисийское начало, таким образом, отождествляется им с силой, рождающей мир.