Владимир Николаевич Давыдов играл городничего в бывшем Александринском театре. Было это лет за пять до его кончины. Уже видно было, что он стар. Двигался медленно, говорил иногда невнятно. Всю жизнь он был полным человеком, а к старости стал вроде бы сморщиваться. Сил, видно, стало у него уже немного, и костюм сидел на нем мешковато, а большие ботфорты шлепали по худым ногам, и было похоже, что он не сам их надел, а его вставили в них костюмеры. Физическая слабость, очевидно, гасила и душевную его энергию и былую яркость творчества. Больно было видеть угасание замечательного художника.

А спектакль шел и шел. На сцене одни события сменяли другие, и, наконец, дряхлеющий волк — городничий обошел-таки мальчишку-ревизора и завлек в свой дом.

Еще раз напустив на всех страху, подвыпивший Хлестаков дал увести себя спать. Городничий, распустив всех чиновников и домашних, остался один. Тихонько, на носках, принес он стул, огляделся и, наконец, с облегчением, чувствуя, что дело сделано неплохо и теперь как будто бы все в порядке, опустился на стул сторожить сон ревизора. Вздохнув с облегчением, вытащил из кармана платок, чтобы вытереть лицо, и вдруг вес его спокойствие пошло прахом: на одном углу большого красного платка был завязан узелок. Увидев его, он, городничий, видно, снова покрылся потом. Что это? Что это значит? Что он позабыл сделать?..

Пустяки, это какое-то поручение жены!.. Или позабыл он что-то приказать чиновникам?.. Ох, батюшки, это касается приезжего начальства!..

Невыносимо смешна была его растерянность, но а то же время головы зрителей невольно поворачивались вместе с его головою, чтобы здесь, на сцене, найти разгадку этого узелка, вспомнить, когда и для чего он был завязан… Все напрасно… И глядя, как на лице у растерявшегося городничего догадка заменяется страхом, страх сменяется отчаянием и затем новым прозрением мысли, зал снова и снова принимался хохотать, пока, наконец, закрывшийся занавес не утихомирил общего возбуждения…

Моисси на гастролях у нас в Ленинграде играл Гамлета — я был покорен необыкновенной пластичностью этого актера, выразительностью его голоса, удивительной свободой его сценической жизни. Я был покорен его актерским мастерством, но все же я был наблюдателем, а не соратником его героя. Я следил, как талантливый мастер пользует свой опыт, свое умение. А мне было этого мало: я ждал большего — полного единения зрительного зала со сценой, аудитории с героем спектакля.

Я уже решил, что она и не придет, та минута потрясения, ради которой мы ходим в театр, которую ждем как праздника, правда, она так же и редка, как большие праздники, но она и есть высочайшее его выражение. Однако она явилась, эта минута счастья, наслаждения искусством великого художника, минута, когда даже сценическое горе доставляет нам щемящую душу радость…

Маленький, бледный Гамлет, заколов Полония, стоит перед матерью и, кланяясь ей, произносит:

— Gu-ute Nacht, Mutter!..

Казалось, что ты пьешь отраву этих слов, полных издевательства над королем, презрения к матери и радости начавшего мстить Гамлета. В словах он как будто бы заносил руку для удара:

— Gu-ute, — растягивал он фразу и резко ударял: — Nacht… Mutter!

Таким в эту ночь я и видел его во сне, кланяющимся и торжествующим:

— Gu-ute Nacht, Mutter!..

Я смотрел спектакль «Привидения» Ибсена. В главной роли тот же Моисси. Актер, который в каждой пьесе играл один и тот же образ — самого себя. И с полным правом и основанием, потому что все, что он показывал и рассказывал о себе в спектаклях, было всегда умно, глубоко и человечно. Кроме того, это всегда было облечено в форму точную и блестящую. Актер одного образа, он и Освальда играл, как Гамлета. Та же обреченность, то же чередование решительности и пассивности, взлетов и уныния.

Но вот на сцене что-то случилось. Еще один удар болезни! Актер не вскрикнул, не застонал, но вдруг его Освальд потерял способность управлять своими движениями. Его путь по комнате странно изгибается, он прикасается к круглому столу и начинает бессмысленно кружить вокруг него, не в силах оторваться и прекратить свое кружение. Потом он начинает постепенно деревенеть. Его усаживают в кресло.

Восходит солнце. Он видит его почти остекленевшими глазами и, с трудом ворочая языком, тупо бормочет:

— Sonne… Sonne…

Но вот угасает и этот проблеск жизни, и мы в последний раз слышим косноязычное «Соне…».

По-моему, это был высочайший взлет артистического умения.

Об Орленеве я слышал много рассказов людей, видевших его в самой глухой провинции. Он забирался в забытые уголки России и играл чуть ли не в амбарах. Актер громадного обаяния и подкупающей простоты, он заставлял зрителей рыдать над своим царем Федором и неудержимо смеяться над мальчишкой-сапожником из пустенького водевиля.

Видел я Орленева уже в конце его жизни, в той же ибсеновской пьесе. Толстеющий человек с брюшком, на высоких каблуках, в бархатной куртке, с длинной фарфоровой трубкой в руке. И в первые минуты я был разочарован: по сцене ходил благополучный немецкий бюргер.

Перейти на страницу:

Похожие книги