Лёгкое праздничное сумасшествие не оставляло её. Она летела, смеялась, острила про «Курдскую волость», вновь начинала петь, вставала, незаметно стряхивала серебристое вечернее платье от каменных крошек. Однако постепенно становилась и серьёзней, и строже (и от этого женственней), уже глянула раз-другой в карманное зеркальце и, конечно, подумала о том, что её некрасивый, а теперь ещё изуродованный рот очистить от всех скверн разом может одно только пенье.
Глядя в зеркальце, она уже видела иней в своих каштановых волосах, слышала в голос и вразнобой поющую Москву, слышала молчание подмосковных лесов, представляла, как мягко и медленно упадёт в снег, будет лежать в нём нагая, потом вернётся в деревянную баньку, станет улыбаться, плакать, петь, дуть в одинокий, узкий морозный бокал…
Песнь безумного Комитаса в переулке вдруг оборвалась. Ракета, долетев почти до самой границы, угасла. Рот её дёрнулся: всё начиналось заново, никаких смертей не было, растворялся в мороке диковатый незримый Курдистан, и набегала – всеми своими оперными сценами сразу – золоторизая Москва: лепечущая Моцарта, тараторящая Глинку, оттягивающая губкой книзу тяжелодумного Мусоргского. Русский дух, дух песни, дух песенной любви уже бился в ней.
Дух был тверд. Дух был – рот…
Отряхнув незаметно платье, она весело махнула давно поджидавшему её внизу на спуске таксисту. Тот подал задком, сколь это было возможно, машину к Сурб Саркису.
– В Норк! Пшёл! – радостно выкрикнула она.
– В Звартнотц? В аэропорт? – не понял таксист.
– В Норк! В кабак! Шелковица там… Спою… «Уж как я ещё молодушкой была…»
Она сложила губы для продолжения пенья, но затем вместо пенья внезапно издала ими краткий, легчайший и неповторимый звук: звук красной, кровавой, разлепляемой только для сотворения новой жизни и новой любви плоти.
– Ох и выпьем с тобой, армяшечка! Бери драхмы, гони!
Квеловатый молоденький таксёр густо, сплошь покраснел, вобрал голову в плечи и, стараясь не глядеть на её чуть пораненный, но от этого еще сильней сладкой своей деформацией влекущий рот, стал тихо съезжать от Сурб Саркиса вниз: в неровно и не слишком весело шумящий город.
Брюсов переулок
Жако и Оболтус давно миновали Никитские ворота, а всё никак не могли помириться. Задолбавшись брюзжать и плеваться, они теперь старались незаметно наступить друг другу на ногу. Жако был в замшевых лучезарно-зелёных туфлях. Оболтус, в тупо блестевших, обрезных чоботах на босу ногу. Три недели назад – в общем-то, за пустяк – их турнули из «Театра клоунов». Жако сумел унести из театра большое красивое сердце и серо-красную карнавальную блузу. Теперь, даже в холодные дни, он напяливал на себя только её. Оболтус ходил в греческой тунике фабрики «Большевичка», купленной на собственные деньги. Рукава туники мешали ему делать резкие движения, зато радовала шнуровка на груди и тепло было.
Когда Жако с Оболтусом простились с «Театром клоунов» ещё вовсю пузырился хмурый дождливый апрель. Теперь был почти что май, и летняя тоска пустой Москвы уже потихоньку въедалась в город.
Оболтус был не актёр. Так, выбегал иногда на сцену изображать верблюдицу или лошадь. У Оболтуса был огромный серо-картофельный нос и белые волосики реденькими струйками спадавшие на лоб. Был он улыбчив и нестрашно громаден. А Жако – тот был актёр настоящий! За ушами – красноволос, гладко лыс, лицом – гномик, походка бесшумная, мелкая.
– Школа Малого театра, – выпячивал он временами квёлую грудь. – Нам ваш Станиславский по барабасу! У нас везде – трагедь! Всюду – «Гроза» и «Бесприданница»: пьески зримые, пьески занозистые! А не какая-то там «работа над собой» прямо во время спектакля.
Из кафе, из полукруглой проглядываемой насквозь «стекляшки», важно выступил полицейский. Жако резко свернул в переулок.
– Не бойсь, не укусит, – Оболтус заржал, – вишь на губе у него бородавка какая? Как говорил наш главреж: верный признак лентяя и бабника. Так что – не до нас ему.
– А я думал шмель у него. Здоровая бородавка. И главное дело, где? На губе. А давай посидим на корточках? Переулок – крутой. Трудно идти будет.
– Раз свернули – чего уж. У меня тут знакомая, вроде даже родственница, в сером доме. Забыл только, как переулок этот называется.
– Брюсов, Брюсов переулок! Эх ты: тверяк – дырявый медяк…
– Молчи! Тверь наша раньше Москвы образовалась. Вставай, блин, идём!
У серого дома Жако опять струхнул.
– Ты иди к своей знакомой, а я тут, в подвале побуду.
– Ладно, если дома она – может чаю набуровит. У меня два пластмассовых стаканчика со вчерашнего дня хрустят в кармане.
В повале был сыро, но не темно: откуда-то сбоку и сверху падал свет. Над головой зудел комар. «Крупный, зараза. Не иначе, – карамора… Укусит – помереть мне от малярии. И всё, и кончился Жако I-й».
Старый актёр присел на пластиковый ящик, сожмурил веки.
Оболтус, тем временем, звонил в квартиру Матрёны Максовны. Он вжал кнопку звонка подряд десять раз и сдулся. Нужно было снова идти в подвал, вести Жако жрать и блевать: язва – не шутка. «Только куда его вести?»