– Филателия, нумизматика, рисование, – ответил я.
– Нумизматика – это хорошо, – кивнул он, оставив филателию и рисование без внимания. – Значит, ты любишь деньги?
«Да, я люблю деньги», – согласился я. Думал я в тот момент о том, что русское слово «деньги» происходит от тюркского «теньга», то есть тень Га. Кто таков этот Га и насколько далеко простирается его обширная извивающаяся тень? Должно быть, Га – это имя некоего бога или божка, но каков нрав этого бога и какова опекаемая им область бытия (или небытия)? Колено его недоразвившейся ноги (той, что называлась Тенью) было значительно меньше остальных, как будто ребенок затесался в небольшую компанию взрослых.
– Я люблю деньги, но еще больше я люблю клюкву в сахаре, – сказал я.
Он сделал приглашающий жест в сторону блюдца с жемчужинами. Я съел все сладко-кислые шарики. Сахарные скорлупки звонко раскалывались под моими зубами, обнаруживая заветную ягоду, несущую в себе терпкую и пронзительную кислинку, должно быть, принадлежащую к информационному миру таинственных болот. Звук этого раскалывания наполнял мою голову, позволяя мне игнорировать очередные философские домыслы моего нового приятеля, которые ему нравилось излагать в просторных недрах его комнаты, где постепенно сгущались синие сумерки. Снегопад за окном сделался плотнее, пушистее. За пеленой падающего снега затеплились рыжие окна ближайших сталинских зданий. Расправившись с шариками, я ушел домой. Так началась наша короткая дружба.
В последующие дни я иногда заглядывал к нему после уроков английского. Его мозг (видимо, как-то по-особенному связанный с его ногами) был столь развит, что я, скорее всего, не казался ему таким уж интересным собеседником – я мыслил тогда (как, впрочем, и сейчас) в русле детской игривости, а хотелось ему, думаю, нешуточных и подлинно глубоких дискуссий, к которым я был совершенно не способен. Впрочем, выбора у него не было, я сделался его единственным приятелем в тот период, к тому же ему вдруг понадобились мои рисовальные способности.
Как-то раз я зашел к нему: он уже меня поджидал в своем утлом кресле, а на столике перед ним стояла баночка черной акриловой краски, а также стакан с водой, и лежали две кисточки. Он был по-прежнему в джинсовых шортах.
– Говорят, ты умелый рисовальщик, – начал он, глядя на баночку с краской, – рисуешь себе и в ус не дуешь. А вот философу нужны собеседники. И они у меня есть. Ты знаешь их имена. Зовут их Билл, Реджинальд, Анна и Тень. Четверо. Да и куда больше? Сижу с ними, как Иов среди старцев. Только они все молчат. Да и как им не молчать – у них ведь и нет ни глаз, ни ртов, ни ушей. Могли бы похрустывать изредка, но для этого я слишком молод. Ты нарисуй-ка им лица, Пашулька. Хочу, чтобы у них появились глаза, уши и рты. Пусть даже и нарисованные, что с того? Ведь мы живем в символической реальности – или я пургу гоню, Паш? Хочу, чтобы они увидели мир и делились со мной своими суждениями.
Я молча кивнул и сразу же взялся за работу. Честно говоря, я был рад его просьбе: мне хотелось хоть что-нибудь хорошее сделать для этого умного парня, обездоленного своей спецификой.
Я нарисовал на его коленях четыре лица: глаза, носы, уши… Волосы я рисовать не стал, и они все так и остались лысыми, как физик-ядерщик на портрете.
Биллу я сообщил облик нейтрального молодого человека – задумчивого, с застенчивой улыбкой, взирающего на мир сквозь полуприкрытые веки. Реджинальд был постарше, слегка желчный, тонкогубый, не лишенный аристократизма и общей нервозности, однако явно проницательный и остроумный, судя по поджарым изгибам его скул. Анну я изобразил девочкой. Мне не хотелось рисовать на коленке подростка старого первосвященника, который к тому же был недругом Иисуса Христа. Вместо этого негодяя – лысая девочка с широко распахнутыми глазами, словно бы глубоко чем-то изумленная, но отнюдь не испуганная. Тень, как ей и пристало, не была человеком. Укромная мордочка неведомой тварюшки, с полосками, свивающимися в спираль над эпицентром лба.
Заказчик мой остался доволен и даже пытался вознаградить меня какими-то жалкими деньгами, но я принял оплату за свой труд только шариками засахаренной клюквы. Появление лиц на коленках сильно подействовало на Четвероногого: он отказался от философского монолога и перешел к полифониям, озвучивая по очереди каждую из своих ног, причем Тень изъяснялась на неведомом и, по-видимому, несуществующем языке.
Попытаюсь воспроизвести первую из таких бесед, которую он разыграл передо мной почти сразу же после того, как я закончил работать над украшением его коленных чашечек.