Так, Сартр, бесспорно, прав, превознося свободу человека, но это не избавляет нас от необходимости признать, что врожденная пассивность тяжким грузом довлеет над нами. Тут мы похожи на птицу, до тех пор набивающую живот зерном, пока крылья не в состоянии уже нести ее. Но пассивности вовсе не нужно стыдится: она — стабилизирующий элемент человеческого общества, только ей мы обязаны тем, что по отношению к другим людям человек выступает в облике, почти безошибочно позволяющим считать его человеком. Вообще общество возможно как результат диалектической связи свободы и пассивности. Она и есть principium conformitatis[34] и обладает настолько безграничным, архитипическим могуществом, что на свободу нельзя полагаться даже в таких экстремальных ситуациях, когда мы, фигурально говоря, готовы от стыда забиться хоть в мышиную норку. Сопротивление, оказываемое пассивностью превращению в мышь, регулярно оказывается препятствием, непреодолимым даже для самого жгучего стыда и глубочайшего унижения. И то же самое наоборот: если уж кто превратится в мышь — или в рыбу! — того пассивность держит так цепко, что обратное превращение делается почти невозможным. Превратиться в мышь очень легко, это людей и портит. А тех, кому в порядке исключения удается обернуться собакой, кошкой и наоборот, так прежде их сжигали на костре, а нынче просто игнорируют. Пассивность непобедима, за исключением того, что должно быть исключено. Не приди на помощь хозяева Монройи, барону нелегко было бы вернуть себе человеческий облик, пусть и редуцированный.
Какое счастье для Симона: вновь говорить с бароном и не думать при этом о сардине в тазу! Да будь сардина хоть разбароном, даже для его друзей она была просто-напросто — если отвлечься от проявлений его сомнительной разумности, бледного отсвета былого величия — жалкой маленькой рыбкой, обидным эрзацем, ничем не отличающимся от стай сардин в океане, кроме особенного прошлого.
И как же быстро все позабыли, что в самой сердцевине барона по-прежнему заключена рыба! Только педант назвал бы вопреки всему гомункулусом в высшей степени достойного господина, сошедшего через неделю после заключительного аккорда в Монройе с Восточного экспресса в Вене. Если человек — вновь цитата из Плесснера — по природе своей существо искусственное, то наш барон, вероятно, был особенно искусственным, так сказать, искусственно искусственным, не то человеком в подлиннейшем смысле слова, не то — сверхчеловеком. Да к чему эта казуистика?
Как бы то ни было, его имя — во всех энциклопедиях, его труды — во всех научных библиотеках, а его знаменитая коллекция заняла целую анфиладу залов в Венском придворном музее естествознания. На крышке скромного бронзового саркофага в фамильной усыпальнице имперских баронов фон Кройц цу Квергейм — боковой капелле церкви в Энгерлингене об Вюльгейм — выгравирована рыба. Причетник и сопровождаемые им туристы считают ее христианским символом. Ихтиологи, совершающие паломничество к последнему приюту своего божества, находят ее — по тем или иным причинам — исполненной глубочайшего смысла. А правду знают лишь приемный сын барона Симон и живущая в далекой Испании древняя Сампротти. Хозяева Монройи умерли, так и не найдя философского камня. Теано, племянницу г-жи Сампротти, во время посещения зверинца в Нойвиде сожрал бывший цирковой лев, давным-давно совершенно оглохший и не отзывавшийся поэтому на кличку Мануэль.
Александр Белобратов. Послесловие