— Ты на него тогда сильно разозлился?
— На него? — Павел слегка опешил от её вопроса, окунулся в сочувствие, которое как солнечный лучик пробило серую пасмурность Марусиных глаз. — Нет, не на него. Я на себя разозлился. Потому что, как дурак, увидел то, что видеть был не должен. Ну я почему-то тогда так думал.
Он отвёл взгляд. Уставился на свои руки. Теперь, когда он уже не обнимал Марусю, Павел не знал, куда их девать — опустил тяжело себе на колени, разглядывал глубокую царапину на большом пальце, вчера порезался, когда лазал на деаэраторную этажерку.
— Может, будь у меня с матерью близкие отношения, — продолжил он. — Я бы и злился на отца, обвинял его, а так… Я больше боялся, что отец уйдёт, а меня с матерью оставит. А ведь так и вышло, что он ушёл. Только не к маме твоей, а насовсем. Туда, откуда уже не возвращаются…
— Ты что! Никуда бы он от тебя не ушёл, — с жаром перебила его Маруся. — Он бы ни за что и никогда тебя не оставил! Никогда! Мама рассказывала, что он ждал, когда тебе семнадцать исполнится, когда ты школу закончишь. Чтобы уже мог сам выбирать. Ему просто чуть-чуть не хватило, совсем чуть-чуть… Мама всегда говорила, что отец очень тебя любил, а я… я злилась. Называла тебя «дурацкий Пашка».
— Какой Пашка?
— Дурацкий, ну… — она смутилась.
— Дурацкий, значит, — протянул он. — Не только дундук, но ещё и дурацкий Пашка. Ну, наверно, так оно и есть.
Он поглядел на неё. Было забавно видеть её растерянность и неловкость. Круглое Марусино лицо покраснело, она нервно кусала нижнюю губу, и, наверно, подыскивала слова и не находила. Куда и делись колкие шпильки и язвительные насмешки, Марусю словно подменили. Она почувствовала, что он на неё смотрит, повернулась, увидела его улыбку — а он уже не мог не улыбаться — и растерялась ещё больше.
— Ты чего?
— Ничего, просто… Знаешь, когда меня мать таскала к бабке, к Ставицким, в этот их пронафталиненный аристократический склеп, от меня же там все нос воротили. Называли: «эта савельевская физиономия».
— Сами они… физиономии! — рассердилась Маруся.
— Вот-вот, — глядя на возмущённое, детское Марусино лицо, Павел почувствовал, что сейчас рассмеётся. — Это они просто настоящей савельевской физиономии не видели.
— В смысле?
— В смысле, Марусь, что ты так на него похожа. На отца. Особенно, когда злишься и сердишься.
Павел увидел, что она его не совсем понимает, и поспешил объяснить.
— У меня была отцовская фотография, где ему лет восемнадцать или девятнадцать. В общем, он на ней пацан совсем. Отец рассказывал, что его тогда сфотографировал Игнат Ледовской, командир, который даже больше чем командир ему был. Скорее уж, как брат старший. Так вот, отец говорил, что уж очень ему хотелось на той фотографии взрослым выглядеть, и он старался, брови сдвинул, губы сжал. А Динка, это жена Игната Ледовского, она немногим старше отца была, и они — отец рассказывал — цапались постоянно, эта Динка стала его смешить. Рожи корчила. А отец крепился, чтобы не рассмеяться и злился на Динку. И в итоге он на той фотографии получился сердитый и смешной…
Павел говорил, а Маруся слушала. Её лицо разгладилось, а серые глаза — отцовские глаза — наполнились нежностью и зажглись детским восторгом. И ему уже не казалось, что она появилась в его жизни только для того, чтобы ещё больше её усложнить. Рядом с ним сидел близкий и родной человек, и эта история про фотографию, про Игната Ледовского, про смешливую, голенастую Динку и про вихрастого мальчишку Гришу, история, которую Павел никогда и никому не рассказывал, ни Борьке, ни Анне, ни Лизе, которую хранил исключительно для себя, как великую драгоценность, стала вдруг историей на двоих. Потому что Маруся была именно той, с кем эту драгоценность можно и нужно было разделить, потому что это была и
— А сейчас где эта фотография? — тихо спросила Маруся. — Она… сохранилась, ведь да?
— Нет.
В её серых глазах колыхнулось недоумение.
— Моя мать всё выкинула. Все его вещи. И фотографию эту. Почти сразу после похорон.