Когда же парки тощиНить жизни допрядутИ нас в обитель нощиКо прадедам снесут, —окажутся потом в финале стихотворения “Мои пенаты”, над которым, стало быть, Батюшков уже тогда работает. Заметим между делом, что поэты часто жалуются на бессилие именно тогда, когда предполагают писать; такова форма суеверия и страха “сглазить”. Пусть “московский сюжет” исчерпан, пусть жизнь его новых друзей двинется по новым руслам, пусть Батюшков вернётся на прежний круг – это будет один человек, “внешний”. Который по-прежнему жалуется Гнедичу: “Дурак! Можно ли мне жить без табаку в этом безмолвном уединении!” Однако “внутренний Батюшков” меняется. К началу 1812 года Константин Николаевич напишет стихотворение, которое как бы сплавит мысли и образы, рассыпанные по прошлым стихам. В “Моих пенатах” гармонию нового будет отчётливо слышно. В этом стихотворении он обретёт то, ради чего рождается и живёт любой поэт: голос.
Отечески Пенаты,О пестуны мои!Вы златом не богаты,Но любите своиНоры и темны кельи,Где вас на новоселье,Смиренно здесь и тамРасставил по углам;Где странник я бездомный,Всегда в желаньях скромный,Сыскал себе приют.О боги! будьте тутДоступны, благосклонны!Не вина благовонны,Не тучный фимиамПоэт приносит вам;Но слезы умиленья,Но сердца тихий жар,И сладки песнопенья,Богинь пермесских дар!В 1820-х годах зрелый Пушкин сделает пометку на полях “Моих пенатов”, о которой мы уже говорили: он упрекнёт Батюшкова в слишком явном смешении греческих мифов с бытом дворянской усадьбы. Пушкина раздражает невнятность того, где и когда конкретно развёртывается действие. Где находятся эти самые пенаты. Его раздражение понятно, ведь он читает любимого поэта с высоты собственного дара. Однако “Мои пенаты”, как и любое стихотворение, существует по авторским законам.
Стихотворение Батюшкова написано в жанре послания с посвящением Вяземскому с Жуковским, дружество с которыми стало для него, пожалуй, главным событием последнего времени. В то время жанровые рамки всё ещё оставались жёсткими – оде предписывалась торжественность, басне простота, сатире колкость, а элегии унылость. Только жанр дружеского послания оставался до известной степени вольным; здесь, как в приятельском разговоре, смешивались все типы высказывания, что позволяло говорить от себя и о себе.
То, что казалось Пушкину противоречием здравому смыслу, имело у Батюшкова свой смысл, и этот смысл – метафорический. Нет никакого конкретного пристанища для поэта, как бы говорит он; никакого Хантанова или Даниловского; или Болдина; никакого, пусть даже заёмного, домашнего очага или крова – чтобы воспеть их, а если и есть, то срок их всё равно недолговечен; утрата всё равно неизбежна; поэт это чувствует и потому везде странник, везде заложник вечности; везде в плену у времени. Батюшков словно нарочно называет своё пристанище то “обителью”, то “хижиной”, то “шалашом”, то “хатой”, то “домиком”. Потому что реальный прообраз идиллически уединённого, далёкого от столичных страстей места (которого искал в “Пенатах” Пушкин) – в этом стихотворении не существует. Батюшков описывает некое духовное, метафизическое пространство. Оно подобно океану Соляриса, где сосуществуют все поэтические, дружеские, литературные и любовные ценности. И объединяет их одно, голос поэта:
В сей хижине убогойСтоит перед окномСтол ветхий и треногойС изорванным сукном.В углу, свидетель славыИ суеты мирской,Висит полузаржавыйМеч прадедов тупой;Здесь книги выписные,Там жесткая постель —Все утвари простые,Все рухлая скудель!Скудель!.. Но мне дороже,Чем бархатное ложеИ вазы богачей!..