Сенатор отвернулся к стене, накрывшись с головой шинелью.
— Я не боюсь угара.
К Яну подошел Мицкевич и поцеловал его опаленную руку.
…Я отбрасываю черновики сценария, гляжу в запотевшее вагонное окно, по нему стекают серые капли. Над пустынными песками, под перестук колес, летит мокрый снег. Бормочу стихи Пушкина о Мицкевиче — одни и те же, в который раз:
В вагоне не топят. Я мерзну. Мною опять владеет нелепая и беззащитная среди войны жажда всечеловеческого братства. И такая же нелепая сейчас тревога за судьбу моего первого сочинения на историческую тему.
Гитлер захватил половину Европы. Растерзана Польша. Идут бои на нашей земле. А я работаю над сценарием об Адаме Мицкевиче, рисуя его фигуру рядом с Пушкиным. Мой замысел охватывает время с 1823 по 1828 год, так называемый, «русский период» в жизни Мицкевича, когда он выслан из Литвы на юг, в Одессу, где знакомится с будущими декабристами, а позже, в Москве, — с Пушкиным. Через дружбу Пушкина и Мицкевича прокладываю мысль о грядущем дружестве двух культур — польской и русской.
Поезд тащится через метель в Ашхабад. Вместо кораблей с женственно изогнутыми парусами, явившимися мне в молодости в горячем мерцании дальних песков, за вагонным окном летит над Каракумами снег.
Вскоре состав останавливается посреди красноносой ашхабадской зимы. В замерзшем садике рядом с вокзалом стоит засыпанный снегом верблюд. Меня встречает в качестве представителя эвакуированной в Ашхабад Киевской киностудии польский режиссер Юлиуш Гардан.
Юлиуш, Юлек, бегствующий интеллигент с длинными полированными ногтями и в шикарном варшавском пальто в елочку, подпоясанном по моде того времени солдатским ремешком.
Едем в студийное общежитие, где у Юлека есть комнатка, — достать для меня номер в гостинице не удалось.
Юлек рад мне, но вижу — что-то его гнетет, чем-то он озабочен. Рассказывая о делах, вдруг замолкает на полуслове, дует на посиневшие руки.
Дома Гардан ставит на плитку чайник, чтобы я мог побриться, а он — сделать маникюр. Да, он делает маникюр — даже здесь.
Юлек разбрасывает на полу картоны с эскизами декораций и костюмов для нашего фильма. Их сделал Исак Рабинович, известный московский театральный художник.
Я рассматриваю эскизы. Юлек наливает в пиалу горячую воду и опускает в нее пальцы. Они слегка дрожат.
— Пока вы будете бриться, Алекс, я схожу к мадам Эфрон. — Он покрывает ногти светлым лаком. — Она обещала дать баночку меду. Мы будем пить чай с медом и разговаривать. — Юлек поднимает на меня серые неспокойные глаза, но тотчас отводит их в сторону. — Вы должны знать мадам Эфрон — она артистка московского Камерного театра. А теперь живет тут… совсем недалеко… Я скоро вернусь. — Он дует на покрытые лаком ногти. — Я должен открыть вам тайну, Алекс, но… но не сейчас… когда вернусь и мы будем пить чай… тайну, которая давно меня мучает.
Я настораживаюсь. Мною овладевают дурные предчувствия.
— Какую тайну, Юлек?
Он надел пальто, затягивает на талии ремень.
— Алекс! Умоляю! Когда вернусь… — И он выходит. И вскоре за окном пропадает в снегу его чуть сгорбленная, с вытянутой тонкой шеей фигура.
Я наливаю в металлический стаканчик кипятку, опускаю в него кисточку, смачиваю лицо и начинаю намыливать душистым бруском. Какая еще, к черту, тайна? Впрочем…
Я снова думаю о Мицкевиче. В кибитке с фельдъегерским колокольчиком кони несут его в Россию… Петербург… Как показать и верно оценить встречу его с Рылеевым и Бестужевым, письмо Рылеева к друзьям на юге, которым он снабдил польского поэта?
Юлиуша Гардана я встретил впервые зимой сорокового года во Львове, переполненном беженцами из Варшавы. В эту лютую зиму молодые польские женщины продавали на толкучках рубашки своих убитых мужей. (В ледяном храме недалеко от гостиницы «Жорж» стояли коленопреклоненные на промерзшем каменном полу вдовы и мужчины с черными повязками на рукавах, а ксендз, вознесенный над молящимися, со своего балкончика проклинал не Гитлера, а большевиков. А перед костелом стыл в тридцатиградусной стуже молоденький советский милиционер, не зная, что к ночи его застрелят.
В цукернях еще подавали горячий шоколад, а в лавчонках, торгующих парфюмерией и галантереей, можно было купить одеколон оптом — в тяжелых огромных бутылях. Застывший Львов пропах сладковатым довоенным «шипром».