«Мы втаскиваем вседневность в прозу ради поэзии. Мы вовлекаем прозу в поэзию ради музыки. Так, в широчайшем значении слова, называл я искусство, поставленное по часам живого, бьющего поколениями, рода». С этого момента клише «литература и искусство» невыносимо мне, изъятие слова из неразрушимой семьи, отрыв его от звука и цвета кажется преступным.

Если доминанта первой части – Рильке, музыка и Скрябин, второй – философия и любовь, то сюжетная ось третьей части – литературный авангард, воплощенный в фигуре Маяковского.

«Я его боготворил. Я олицетворял в нем свой духовный горизонт», – пишет Пастернак. И больше того: «Я сознавал себя полной бездарностью <…> Если бы я был моложе, я бросил бы литературу. Но этому мешал мой возраст. После всех метаморфоз я не решился переопределяться в четвертый раз».

«Охранная грамота» не поддается пересказу, она пунктир микросюжетов, прерывистая синусоида тем и настроений, сходная с графическим дневником Андрея Белого, его «линией жизни».

* * *

Эти книги – ключ к ценностям, венчающим их шкалу: любви, красоте, вечности: «Я понял, что, к примеру, Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества. И что таково все вековечное»; «Растущее восхищение вытеснило из Венеции последний след декламации. Пустых мест в пустых дворцах не осталось. Все занято красотой»; «Все мы стали людьми лишь в той мере, в какой людей любили и имели случай любить».

Богатство жизни, ее подлинная полнота, в которой есть не только хлеб насущный, где рядом с ним, наравне с ним становится искусство, красота, именно та, делающая нас «бессмертными на время», вообще, весь духовный мир, на самом деле, ближе и доступнее, чем кажется.

Не это ли имел в виду Борис Пастернак, переводя гётевского «Фауста»:

Мир духов рядом, дверь не на запоре,Но сам ты слеп, и все в тебе мертво.Умойся в утренней заре, как в море,Очнись, вот этот мир, войди в него.<p>Дон Кихот, Акакий Акакиевич и ослик Иа-Иа</p>

Складывать буквы я научилась года в три, так что в памяти не отложилось, как мне читали вслух, хотя, конечно же, и Чуковский, и Барто, и разные сказки – одним словом, все что положено я услышала. Более того, вероятно, читали мне много «нестандартного», например, пушкинскую «Полтаву», иначе откуда бы мое первое сочинение было поэмой и называлось «Полтавский бой»? Тетрадочка с ней, увы, не сохранилась, а в голове застряла только одна строчка: «Тут поднялся огонь над танком». Было мне тогда пять лет, писала я, судя по сохранившимся открыточкам, еще весьма нетвердо и коряво, а стихи слагала куда шустрее. Поэму под мою диктовку записала Вера Николаевна Маркова – великая переводчица с японского, вторая жена деда и, в сущности, моя бабушка с папиной стороны, поскольку родная умерла в моем младенчестве.

Пастернак сказал, что отрочество – это «часть, превосходящая целое». В отношении чтения оно у меня началось так рано, что я не очень хорошо помню собственно детские книги. Могу предположить, что их содержание было не так важно, как то, что из букв, этих закорючек, вроде бы «из ничего», возникал, а потом и оживал выдуманный мир. Меня пробирал легкий озноб перед этим таинством. И чтение было больше строительным материалом для воображения, нежели пищей для ума.

Больше всего я любила читать про другую жизнь, но реальную, без фантастических допущений. Про ту, о которой можно было мечтать, разыгрывать, домысливать, подставлять себя под персонажей. И первенство здесь принадлежит книгам о дореволюционном детстве, о гимназиях. «Дорога уходит вдаль» Александры Бруштейн, «Серебряный герб» Чуковского, «Белеет парус одинокий» Катаева, «Кондуит и Швамбрания» Кассиля, тыняновские «Кюхля» и «Пушкин» о Лицее. Проглатывала все про «стародавние» времена: «Детство Тёмы» Гарина-Михайловского и «Детские годы Багрова-внука» С. Аксакова, автобиографические произведения русских классиков от «Детства» Льва Толстого до «Детства Никиты» Толстого Алексея.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже