– Рыбалка?! – Джозефина не поверила своим ушам. – И это ты называешь «есть чем заняться»? – Она покачала головой в безмолвном недоумении. – Меня попросту забудут, вот и все. Когда придет время выйти в свет, никто не вспомнит, кто я. Люди будут говорить: «Кто такая эта Джозефина Перри? Впервые слышу». Или: «А, это деревенщина с какой-то мерзкой, тухлой фермы в Мичигане. Не стоит ее приглашать». Когда все остальные будут радоваться жизни…
– За одно лето никто тебя не забудет, милая.
– Не сомневайся, забудут. Все обзаведутся новыми друзьями, разучат новые танцы, а я буду торчать в лесной глуши, среди деревенских олухов, забывая все, что умею. Если это такое расчудесное местечко, почему Констанс туда не едет?
Пока Джозефина, не смыкая глаз, лежала в гостиной занимаемого ими купе в экспрессе «Двадцатый век»[59], ее одолевали гнетущие мысли об этой ужасной несправедливости. Она знала, что мать затеяла эту историю из-за нее, и не в последнюю очередь – под влиянием тех сплетен, которые распускали завистливые уродки. Эти завистливые уродки, ее закоренелые противницы, не до конца были плодом воображения Джозефины. В откровенной чувственности ее красоты было нечто такое, что выводило из себя непривлекательных женщин; они взирали на нее со страхом и недоверием.
До недавних пор Джозефина не обращала внимания на сплетни. Согласно ее собственной теории, лет в тринадцать-четырнадцать ей и в самом деле было свойственно «легкомыслие» (удобное словцо, лишенное вульгарной подоплеки термина «распущенность»), но сейчас она встала на путь исправления, что давалось ей нелегко, даже если не брать в расчет ее прежнюю репутацию, поскольку в этой жизни у нее было единственное желание – влюбляться и быть рядом с тем, кого она в данный момент любила.
Около полуночи мать шепотом окликнула Джозефину и поняла, что та заснула. При свете ночника она вгляделась в раскрасневшееся юное личико дочери, на котором играла незнакомая, едва заметная улыбка, стирая следы дневных разочарований. Склонившись над дочерью, мать поцеловала ее в лоб, на котором читались видения тех долгожданных и безобидных забав, что напрасно сулило ей предстоящее лето.
В сторону Чикаго, где закладывает уши от пронзительного июньского гомона; подальше от Лейк-Фореста, где ее подружки уже порхают среди новых мальчиков и новых мелодий, предвкушая танцы и многодневные дачные увеселения. Джозефине сделали единственную поблажку: возвращение из Островной Фермы приурочили к такому дачному празднику в доме Эда Бимента – то есть к первому сентября, когда, собственно, и ожидался приезд Риджвея Сондерса.
Потом к северу, все дальше от веселья, в сторону чудного тихого местечка, которое заявило о себе уже на вокзале, не знавшем суеты прибытий и муки расставаний; затем – тетушка, пятнадцатилетний кузен Дик, неодобрительно глядевший сквозь очки, полтора десятка сонных имений, где обретались домоседы-хозяева, да унылая деревенька в трех милях от железной дороги. Дело оказалось еще хуже, чем представляла себе Джозефина; в ее понимании это был необитаемый остров, поскольку ее сверстников там не нашлось вовсе. От скуки она вела нескончаемую переписку с внешним миром, а для разнообразия играла в теннис с Диком, вяло и безразлично переругиваясь с ним из-за его вредности и неистребимой инфантильности.
– Ты на всю жизнь таким останешься? – вспылила она как-то раз, когда ее терпение лопнуло. – Не намерен себя изменить? Самому-то не противно?
– Каким «таким»? – Дик шаркал вдоль сетки – эта манера ее страшно раздражала.
– Вот зануда! Тебя нужно отправить в хорошую школу.
– Всему свое время.
– Послушай, в Чикаго многие твои ровесники уже гоняют на собственных автомобилях.
– Чересчур многие, – отозвался он.
– Как это понимать? – взвилась Джозефина.
– Я сам слышал: тетя говорила, что там по этой части перебор. Потому тебя и сослали в здешние места. Чтоб не слишком увлекалась.
Джозефина вспыхнула:
– Неужели обязательно быть таким занудой?
– Не знаю, – честно сказал Дик. – Сомневаюсь, что меня можно так назвать.
– Не сомневайся. Уверяю тебя, можно.
Она подумала, хотя и без особой уверенности, что, попади он в хорошие руки, из него бы мог выйти толк. Обучить бы его танцам, а то и управлению матушкиным автомобилем. Джозефина пробовала его обтесать: заставила мыть руки хотя бы дважды в день, увлажнять волосы и расчесывать их на прямой пробор. Она высказала мнение, что очки его не украшают, и он несколько дней послушно расхаживал по дому без них, натыкаясь на мебель. Но как-то раз, ближе к вечеру, во время сильнейшего приступа головной боли, он признался своей матушке, чем была вызвана «такая дурь», и Джозефина без малейших угрызений совести махнула на него рукой.