— Что за церковные штучки. Мы говорим попроще, почестнее. Кинула — не кинула. Сдала — не сдала. Слегка притормозить попробую, но ничего не обещаю. Тут не только я, — добавила она извиняющимся тоном, — тут ещё и Дениска, он парень говнистый. — В общем, хрен с тобой, золотая рыбка. Сегодня вечером напишешь заявление, завтра издадим приказ, в понедельник марш в военкомат. Как раз объявлен дополнительный набор, пушечного мяса не хватает. Если повезёт — послужишь в армии, не повезёт — звиняйте, Алексей Арнольдович, но срока́ там приличные, от трёх до семи.
11
Павел Федосеевич заперся с Евгенией Максимовной в парткоме; они обсуждали мои перспективы. Нариманов бобиком крутился возле двери, но они его не удостоили; обиженно отклячив нижнюю губу, он медленно пошёл по коридору, а вдруг передумают, выйдут, его позовут? Денис Петрович усвистал, не попрощавшись; Иваницкий растворился в воздухе. Я же поспешил в приёмную декана; мне больше не хотелось с ним пересекаться; он-то думает — меня завербовали… Но баба Оля рассудила по-другому. Она распрямилась как пружина. Взяла меня под ручку и повела в деканский кабинет. Никаких «оставлю заявление». Пал Федосеевич звонил, велел его дождаться. Будете чаю с мелиссой? Кофе? Есть настоящий растворимый. Сколько ложек сахару?
Ждать, значит, ждать; придётся вытерпеть его презрение. Зато, хотя бы на прощание, я осмотрел деканскую обитель; раньше как-то в голову не приходило. Стол у Ананкина был светлый, лакированный, типичный образец шестидесятых; столешница застелена обёрточной бумагой, края аккуратно подвёрнуты и пришпилены ржавыми кнопками. Тростникового цвета бумага была исчиркана пометами. Сыпью расползались быстрые наброски. «Вторн. Позв. в ЦК», «NB! 13:00 — совещ.», «обещал Н. Н.?», «Политиздат!» Ветвились усечённые конспекты: «своеобр. катег. явлений, обладающих особого рода объективностью, то есть совершенно очевидной независимостью от индивида с его телом и “душой” <…> была когда-то “обозначена” философ. Как
На столе стоял перекидной календарь из коричневой мутной пластмассы, к нему пристроилась машинопись, обтёрханная по краям. Стены были увешаны полками, но не встык, а в шахматном порядке, чтобы книги экономно помещались сверху полок. (Все знали, что Ананкин скупердяй.) На полках стояли подшивки журналов — «Коммунист», «Вопросы философии» и «Новый мир». Шеренгой выстроились Маркс и Ленин.
На металлическом зелёном сейфе стоял недорогой проигрыватель «Вега»; колонки были сосланы на подоконник, где пылились старые засаленные партитуры. Ананкин был весьма своеобразным меломаном: он презирал новейшую классическую музыку, аттестовал Бетховена «глазуньей», а Моцарта «попрыгуньей» и только Баха признавал по-настоящему великим, да и то лишь за исключением клавиров и скрипичных. Вечерами, запираясь в кабинете, он заводил орга́нные пластинки, предпочитая Гарри Гродберга Исайе Браудо. Кабинет содрогался от мощи; уборщицы, зашедшие в приёмную, ретировались.
Дверь отворилась на ленинской скорости; я не успел вскочить.
— Сидите, Ноговицын, не вставайте. Ещё раз добрый день, Алексей Арнольдович, — первым поздоровался декан. — Что, заявление на подпись принесли? Давайте. Я бы с удовольствием порвал, но не могу. Я, в отличие от вас… э, ладно. Вы и так всё поняли, надеюсь. Позвольте пожать вашу честную руку. Евгения Максимовна мне рассказала. Я на ваш счёт заблуждался, простите старика.
12
Оставалось посмотреть в глаза Насоновой и задать ей несколько простых вопросов. Скорей из любопытства, чем для дела. Что могло случиться — то уже случилось; канва сюжета полностью восстановилась. В тот самый день, когда я получил открытку («врачи подтвердили диагноз»), на Лубянку поступил донос, привезённый, видимо, посыльной. Ясно, что Насонову они предупредили, причём заранее. Поэтому она и вздёрнулась, когда мы с ней столкнулись в церкви и я сказал, что отправляюсь в деканат. Но не сразу приказали передать бумаги; ограничились распоряжением — признайся; в противном случае развязка наступила бы скорее. А сегодня сказали — давай!
Я почти что перестал бояться; это как со смертельной болезнью. Диагноз тебе объявили. Сколько месяцев осталось, знаешь. И всё равно, когда без пятнадцати семь раздаётся звонок и больничная дежурная диктует телефонограмму: «сегодня в четыре часа шестнадцать минут… не приходя в сознание…», тебя накрывает волной, сознание мутится, ты опускаешься на стул и тупо слушаешь короткие гудки. Но во мне росло недоумение. Зачем. Зачем они это сделали. И что за истории в Риге, Воронеже, Томске? И кто такие эти самые Артемий с Серафимом? Сумасшедшие? Трусы? Герои? Не могут же они не понимать, что будет и обратная волна. Сейчас подставляют они, но потом ведь придут и за ними? За их посыльными и порученцами. За жирным служкой. Кстати, в курсе ли старец Игнатий? И при чём тут бедная Насонова?
Где она сейчас, я знал; в первый день подачи документов никого до десяти не отпускают.