– Я сама не знала, зачем это делала. До сих пор не уверена до конца, но он меня научил, что анализировать или пытаться понять всякие «почему» – тупость, единственное главное – бросить, потому что иначе меня опять укатают в психушку, что мысль, будто это можно скрывать бинтами или рукавами и никому не выдавать – эгоистичная тупость. И он прав. Где это ни делай, как угодно осторожно, рано или поздно настанет время, когда кто-то что-то увидит и скажет, или когда кто-то слоняется в коридоре и прикидывается, что просит тебя прогулять алгебру, и срезать в парк, и накуриться, и залезть на памятник Линкольна, и хватает тебя за руку, и пара порезов открываешься, и кровь пропитывает длинные рукава, хоть на тебе две рубашки, и кто-то звонит медсестре, хоть ты и говоришь ему пойти в жопу, и что это был несчастный случай, и что ты просто перебинтуешься дома. Всегда настает день, когда кто-то что-то увидит у тебя в лице и поймет, что ты врешь, и вот глазом не успеешь моргнуть, как здрастье, ты в освещенной комнате с голыми руками и ногами, пытаешься объясниться перед кем-то с нулевым чувством юмора, хотя вообще это примерно как с тобой разговаривать. – Краткая натянутая улыбка.
Дриньон медленно кивает.
– Зря я это. Надо извиниться.
– У меня не очень хорошее чувство юмора, это правда.
– Там другое. Там как бы такое первое собеседование, с вопросами из юридического бланка на белом планшете, как требует закон, и если спрашивают, слышишь ли ты голоса, и ты говоришь – а то, ваш вот сейчас слышу, вопрос мне задает, они не смеются и даже не признают, что ты шутишь, а просто сидят такие и смотрят. Типа, будто разговариваешь с компьютером и не можешь пройти дальше, пока не дашь идеально подогнанный ответ.
– Сам вопрос кажется неопределенным. Например, какие голоса имеются в виду?
– И вот у них, типа, в Зеллере три отделения, и два – закрытые, а там, куда как пациентку положили меня, работал он, на третьем этаже, в основном для богатых телок из Хайтс, которые отказываются есть или закидываются флаконом «Тайленола», когда их бросает парень, и тому подобное, или суют палец в рот после каждой еды. Там хватало тошнилок.
Дриньон все еще смотрит на нее. Теперь он не касается стула ни единым сантиметром спины или ягодиц, хотя расстояние такое крошечное, что его бы не увидел никто, разве что просветил бы сбоку очень ярким фонариком щелочку между Дриньоном и стулом.
– Может, тебе интересно, как я туда попала, раз мы явно не были богатые или из Хайтс.
– …
– Ответ – хорошая страховка от папиного профсоюза. Он руководил конвейером вязальной проволоки на «Американ Твайн энд Вайр» с 1956-го до закрытия. Единственные дни, когда он пропустил работу, – это когда я лежала в Зеллере. – Рэнд на долю секунды изображает искаженное от ужаса лицо, чей точный смысл неясен, и закуривает сигарету, которую все это время держала в руке, глядя на нее. – Чтобы ты понимал.
Дриньон допивает остатки «Микелоба» и промокает рот салфеткой, на которой стоял стакан. Затем возвращает на место и салфетку, и стакан. Его пиво простояло в комнатной температуре слишком долго, чтобы натек новый конденсат.
– И правда, он уже при первой встрече выглядел больным. Ничего такого противного, не то что он чем-нибудь сочился, кашлял и все такое, но бледный, даже для зимы. Какой-то хрупкий, будто старик какой-то. И ужасно худющий, хотя в сравнении с анорексичками это сразу и не заметишь – больше то, что он бледный и легко уставал; не мог быстро бегать. С жуткими синяками под глазами. Иногда усталый и сонный, хотя, с другой стороны, время было позднее, потому что он работал палатным санитаром во вторую смену, с пяти до середины ночи, когда уже приходит ночной дежурный, которого мы особо и не видели, не считая завтрака или каких-нибудь кризисов посреди ночи.
– Значит, он не врач, – говорит Дриньон.