– Да какие там врачи. В Зеллере. Психиатры. Приходили после обеда, типа, на час, в пиджаках – всегда в хороших пиджаках; они же профессионалы, – и когда приходили, больше общались с медсестрами и поступающими пациентами, по большей части. А потом наконец заходили к тебе и заводили странный неестественный разговор, будто они твой папа. И нулевое чувство юмора, и все время косились на часы. Даже те, в ком можно было разглядеть хоть что-то человечное, больше интересовались твоим случаем, а не тобой. Типа, что твой случай значит, чем отличается от других в учебнике. Даже не будем о порядках в психиатрическом. Такие, блин, странные; реально могли свести с ума. Если скажешь, что тебе там не нравится, ничего не помогает и ты хочешь домой, для них это симптом, а не что ты реально хочешь домой. Будто ты не человек, а прибор, который можно разобрать и посмотреть, как ты устроена. – Она щелкает портсигаром. – Вообще-то это даже очень страшно, потому что всего одна их подпись – и ты останешься там, или переедешь в отделение похуже, закрытое отделение было намного хуже и люди о нем говорили такое – тебе знать не захочется. Или могли решить посадить тебя на таблетки, а от них некоторые девчонки становились зомби; как будто сегодня они здесь, а завтра – никого нет дома. Типа, зомбоиды в реально дорогих халатах из дома. Было просто очень жутко.
– …
– Впрочем, ничего из ужастиков они делать не могли – не могли лечить электрошоком, как в том фильме, потому что все родители сидели там практически каждый день и знали, что происходит. В то отделение Зеллера ты
– …
– Плюс еда там за пределами добра и зла.
– Ты наносила себе маленькие незаметные порезы в качестве некой психологической компенсации, – говорит Шейн Дриньон.
Мередит Рэнд ровно смотрит на него. Она замечает, что он как будто выпрямился, что ли, потому что нижняя часть доски с разными шляпами заслонилась – и она знает, что сама позу не меняла.
– Это было приятно. И жутко, и я понимала, что в этом нет ничего хорошего, если я это делаю втайне и это так жутко, но все-таки было приятно. Не знаю, что еще сказать. – Пепел она каждый раз сбивает, три раза стукнув пальцем с красным ногтем, с одной скоростью и под одним углом. – Но я уже фантазировала о том, чтобы порезать шею, лицо, и это жутко, и я весь год передвигалась выше по рукам и не могла остановиться, что, если подумать, меня саму пугало. Хорошо, что я там оказалась; это было безумие – так что, может, они все-таки были правы.
Дриньон просто смотрит на нее. Невозможно сказать, польет в итоге или циклон пройдет мимо. Освещение снаружи – приблизительно цвета перегорающей лампочки. Внутри слишком шумно, чтобы расслышать, есть ли гром. Иногда перед грозой кондиционер словно дует холоднее или сильнее, но сейчас происходит что-то другое.
– Ты хоть говори что-нибудь, будто это настоящий разговор, показывай, что тебе хотя бы интересно, – говорит Мередит Рэнд. – Иначе человеку покажется, что он просто треплется в пустоту, а ты сидишь и думаешь бог знаешь что.
– Но ведь порезы на лице слишком экстернализировали бы ситуацию, – говорит Дриньон.
– Уже лучше. Плюс я не хотела резать лицо. Как он мне показал, я думала, все, что у меня на самом деле есть, – это поверхностное лицо. Лицо да тело – что я, мол,
– Значит, тебя растили католичкой, – говорит Дриньон.
Рэнд качает головой, постукивая по сигарете.
– Это тут не при чем. Я не такие регулярные вставки имела в виду.
– …
– Тут при чем то, что ты говорил о красоте и одиночестве. Ну или мы говорили, хотя это, наверное, не так просто понять, раз, предположительно, в старшей школе красота – женский билет к популярности, вход в любую компанию и все такое прочее, а это считается противоположностью одиночества. – Иногда она пользуется прямыми вопросами как поводом, чтобы встретить его взгляд. – Тебе не было одиноко в старшей школе?
– Не очень.
– Ну да. А, ну понятно. Плюс красота – это тоже сила. Люди обращают на тебя внимание. Она может быть очень соблазнительной.
– Да.