— Хорошо, — сказал Бобби-Синкопа, всё еще щувствуя жар на щеках. — А пробка закручивается?
Толстяк, профессиональным глазом уже отметивший достоинство украсившей его прилавок купюры, с преувеличенной удрученность развёл перед ним руками:
— Похоже, что нет… — и показал горлышко — деревянная пробка, неровный сургучовый наплыв…
Не переживай так, дружище, — раскаиваясь подумал Бобби-Синкопа. — Если мне и вправду придёт в голову купить этот магазин — ты останешься в нём вечным управляющим.
Он вытащил из другого кармана плаща дорожную флягу — невзрачную мятую жесть, в которой плескались ещё остатки чего-то.
— Перелить сюда? — подозрительно спросил толстяк, очевидно решив, что его разыгрывают.
Бобби-Синкопа сделал неопределенный жест и отошёл, оставив фляжку на прилавке.
За витринным стеклом магазинчика, сквозь коросту бумажных объявлений и деревянных рамочек с образцами товара, едва-едва просматривалась улица, распахнутая на далёкий заброшенный котлован…
Здесь отрезок асфальтовой федеральной дороги, изгибался пологой петлей, огибая эту зияющую дыру. А по самой дороге, как жирная вошь по ленте, что девушки повязывают волосы — такое сравнение вдруг пришло ему на ум — ползла пузатая капелька буса.
Не того, что сегодня утром высадил Бобби-Синкопу, а какого-то другого, классом пожиже.
Он засмотрелся и вдруг увидел, как из-за противоположного поворота выполз еще один бус, встречный. Магазин стоял на пригорке в самом конце подъема и всё видно было очень хорошо — вот две пузатые вши ползут навстречу друг другу, слишком жирные, чтобы спокойно разминуться. Но как-то они сумели потесниться и разъехались, на миг перегородив друг друга застеклёнными бортами…
Вся лента завшивела, — на этот раз с омерзением подумал Бобби-Синкопа.
Точно… Марево усталости и её вечной спутницы, раздражения, словно застило взгляд. Он прилежно моргнул, из последних сил пытаясь, чтобы мир снаружи продолжал выглядеть величественно, как и положено одинокому миру. Получалось плохо… Вот перед ним гоняла мелкую зыбь влажная грязноватая лужа, которую язык не поворачивался назвать озером озера — равнинная плешь затоптанного домашней птицей ближнего берега, и кудри низких лесов, окаймляющие её с оставшихся трёх сторон. Словно непокорный вихор высился над всем этим темный всклокоченный бор — далеко, почти у самого горизонта. Скорее всего, только там начинался чистый благородный лес.
А тут — всё завшивело, — думал Бобби-Синкопа, почти облокачиваясь на витрину. — Эти леса и впрямь выглядят, как нечесаные волосы, подвязанные лентами асфальтового цвета… и в них полно вшей.
Так всегда бывает, когда долго шатаешься по миру в поисках уединения. Когда моешься не в водопадах, а под дождями, стекающими с пыльных листьев, а волосы расчесываешь пятерней.
Чтобы убедиться, что и сам не завёл вшей, Бобби-Синкопа сунул пятерню в свою шевелюру и несколько раз провёл ею по грязным засаленным волосам, разбирая их на отдельные пряди. И сразу же привычно заныло внутри: «Ну, когда же?»
Когда же у него получится, наконец?
Когда же его осенит?
Когда же народится в груди это чувство, которое он уже начинает забывать? Когда вспыхнет, наконец, это тлеющее, чадящее… вспыхнет настоящим огнем, жаром и искрами, и нагреет кровь, и вскипятит её, и пройдёт через наполненные тугим паром жилы к своей цели — в кончики пальцев?
Когда же?
Когда же он сможет?
Он снова прикрыл глаза, прислушиваясь к себе, и замирая, подумал вдруг — скоро…
Совсем скоро уже…
Это было ещё не совсем уверенностью — лишь смутным прозрением, но оно крепло и крепло…
Может, — подумал он, — на меня так повлиял кюммель.
Хорошее диковинное слово, сладкое слово… бутылка, отлитая в виде плетеной баклажки из травяных стеблей. Терпкий запах этого самого кюммеля, разлитый в воздухе — хозяин осторожно переливал из бутылки в ополоснутую под краном фляжку. Чувствовалась в этом запахе какая-то особая обреченность.
Ноздри Бобби-Синкопы готовно дрогнули, её распознав.
Главное, — поспешно подумал он, — самое главное сейчас — не представлять того, что он позволит себе после…
Он почти физическим усилием заставил себя не смаковать предвкушения от горячей ванны, и жидкого мыла, и чистого воротника рубашки.
— Стоп, — сказал он вслух. — Стоп, хватит!
Журчание кюммеля за его спиной послушно прервалось. Конечно, толстяк принял этот случайно сорвавшийся возглас на свой счёт.
Ты же опять все испортишь… — стискивая зубы, прошептал Бобби-Синкопа. — Не думать, не думать! Запомни и держи в голове только это — нет на свете никаких ванн! Нет никаких бусов, везущих других пассажиров к их ванным комнатам! Нет ничего этого… и асфальтовые ленты вовсе не завшивели людьми — они пусты.
Никого нет, — обливаясь потом от неимоверного усилия это представить, подумал он. — Я же последний человек в этом опустевшем мире… Даже этот толстяк — всего лишь фантом! Последние крохи энергии древней голографической машины. Кроме него — только терпкий запах кюммеля в воздухе. Кюммель чудом сохранился, ему просто повезло с этим. У кюммеля — запах обреченности. Вот о чем стоит думать!